SexText - порно рассказы и эротические истории

Песнь песней. Сборник рассказов. Из сборника Библиотека порно рассказов










Содержание

Песнь песней

Слова невозможные

Петенька, Петя, Петюня

Пятый элемент

Пока не убили

 

Песнь песней

Мы знакомы лет десять, за которые оба изменились, конечно. Он обо мне: возмужал, стал стариком — о себе. По-моему, он изменился не сильно, о себе и вовсе судить тяжело. Отношения наши, как сложились в первое мое посещение, не считая первой ночи спонтанной, так и продолжаются, не меняясь. Или не так? Со стороны, понятно, видней. Только как на себя посмотреть со стороны?

Как и в первый раз, поднимаясь, вижу уже открытую дверь: мой приезд он из окна сторожит. Сажусь на диван, на вопросы его отвечаю. Мои дела ему интересны, а ответы мне ужасно скучны. О себе не говорит ничего, да и что может сказать? По его словам, вся его жизнь теперь — это писания, которые не могу оценить: пишет на языке, которого я не знаю. Получается, прихожу десять лет к человеку, которого вовсе не знаю. Или почти. Хотя такие оговорки и бесполезны, но делаю их, ведь никогда нельзя быть уверенным, что чего-нибудь не забыл. Как и тогда, в первый раз, прощаясь, дает мне бумажку, хотя ни о чем таком я никогда не просил, даже не намекал. Тогда эта бумажка очень меня выручала, а теперь, когда мои доходы раз в десять его превышают, она просто смешна. С другой стороны, то время напоминает, думаю, для него в наших нынешних встречах это самое главное.Песнь песней. Сборник рассказов. Из сборника Библиотека порно рассказов фото

Мне кажется, думаю не безосновательно, происходящее между открытой дверью и бумажкой, которую всовывает мне в карман брюк, стараясь чуть-чуть внутри порезвиться, мы могли бы и опустить. Но тогда отпадет и причина прихода, а с ней и долгое лежание вместе почти без движения и без слов в спальне после того, как по привычному сценарию все в гостиной произойдет: не станешь ведь среди бела дня раздеваться, постель ворошить и ложиться, чтобы встать, одеться и попрощаться.

Так в первый раз определилось: дверь, гостиная, спальня, бумажка, так и продолжается лет десять уже. Повторяем, ничего не меняя, он — чтоб не стареть, я — чтобы не слишком мужать, чего очень не хочется, хотя отбоя от интересующихся мной за это время не поубавилось. Такая уж внешность. Говорят, у европейцев редко встречающаяся: до старости мальчик. У китайцев такое нередко: юный всю жизнь, вдруг бац, и старик.

Эти годы имена друг друга мы считанное число раз упоминали. Зачем? Имя ведь нужно, чтобы выделить человека. А тут кого из кого выделять? Он и я, десятилетие не прожитым про запас сохраняющие. В первый раз, задав тон и направление, скажем так, мысли, он процесс словами направлял и поддерживал, своими именами, что было мне непривычно, всё называя. Раз от разу уверенности, точности и желанности становилось всё больше, а слов, соответственно, меньше. Сейчас они нам не нужны.

Для любителей пацанского тела мое тогдашнее было настоящим шедевром, который он тогда, а я только сейчас могу оценить. Было оно очень ясным намеком на пути к мужественной гармонии, совсем не причастным завершенности, от которой один путь — под гору, вниз, к разложению. Овладение этим телом, слияние с ним творило чудо, возвращая назад, на вершину, в миг, когда, достигнув, камень вкатил, а тот, давая крошечную передышку, еще вниз не устремился, за собой увлекая. А юному телу это слияние дарило восторг зрелости, умения, мастерства, в плоть проникающий, заражая радостью слияния с гармонией, уже достигнутой, значит, возможной.

В великолепнейшие мгновения слияние было полным настолько, что его тело я чувствовал, как свое, не отличая черно-волосатую грудь от своей, белеющей безволосо, мощную мохнатую ногу, обвившую мое тело, от своей светло-пушистой, недавно совсем еще голой. Когда входил, то казалось: это я, овладевая потаенно заветным светлого паренька, плоть его раздвигая, отчаянно назад, в гору взлетаю, где, задрожав, не камень, который тащить туда-сюда всю свою жизнь, а ставшее моим белое, опушенное пацанское тело сжимаю, бессмертие обретая.   Я был им, собой оставаясь, он — мною, на вершине меня распластав, распяв, раскрыв навстречу будущему, без которого было совершенно немыслимо представление о блаженстве и счастье.

Медленно ноги мои, словно мосты над рекой, разводя, раскорячивая и тайным ходом к опушенно светлой заветности моей пробираясь, он вдыхал, как в откровенную минуту говаривал, сладкий, терпкий запах степи, в которой от края до края на легком ветру ковыль колебался. Слегка приминая ковыль, змейка юрко язычок выпускала, и он трепетал вокруг норки змеиной, ведь, где его, где моя плоть в великие, счастьем дрожащие мгновения мы не отличали.

Конечно, это можно описать и другими словами, более понятными, привычными, но наших чувств недостойными. Но и те, что произнеслись, далеки от невероятности, которую мы научились творить. Даже первый блин наш совместный, хоть и был от совершенства далек, получился на славу, особенно приняв во внимание, что мой опыт был скудный: пару раз с женщинами, как водится, старше меня, и два раза с парнями, оба по пьяни и в страхе перед тем, что творили руками, не подозревая, что это любви орудие не самое совершенное. Блин не ровный, не равномерно пропеченный, но все же не комом, он стал прологом романа воспитания, первым уроком прекрасного ученичества, со временем ставшего и взаимным.

Новизну мы давно друг в друге не ищем. У меня её достаточно, скороспелой и скорострельной, у него раньше тоже было немало. Обет верности мы не давали. Обычно дающие подобный обет его обязательно нарушают. А мы без обета друг другу верны, и настолько, что раньше, когда в ходу слова еще были, рассказывали в подробностях о своих похождениях. Наш общий часок раз в неделю-другую превратился в фильм старый, любимый, который, даже о ляпах зная прекрасно, смотришь-смотришь, насмотреться не можешь. Скучно? Нет, цель здесь другая. Повторить, сохранить. Как у всех? Иначе, очень иначе, то ли порог чувствительности особый, то ли сочетание редкое, то ли еще какая причина, но следствие уникально, ни с кем повторить невозможно. Поначалу пробовал, потом понял, что бесполезно, и, наконец, осознал: не сметь, святотатство.

Ни с кем никогда такое и в голову бы не пришло. Что это значит? Какова ощущений таких подоплека? У кого спросить? У него! Ну да, скажете. Обо всем, что угодно, только не о своем, не о нашем. Кому угодно чужому со всеми подробностями рассказать, но не ему. Ему — значит, совершить еще пущее святотатство, а мне таких слов знать и не надо: юн, недостаточно образован, а то, что вырос и кое-что подучил, это вне нашего общего часа, движение времени отпугнувшего. От воронки на месте этого часа волны пошли. Пошли — и затухли. Никто не оседлал, никто к берегу, отчаянно балансируя на доске, не помчался.

Наш час — час только наш. Никого, самого времени, не касается. Не подходите, не приближайтесь. Током убьет. Аннигиляция произойдет. И прочее, прочее — в таком духе таблички. Вот еще. Во дворе злая собака. А как быть ей не злой? Смотрит из окна — никого, время в спальню переходить — не появился. Бумажку протягивает — некому взять.

Правда, некому. Я ведь из этого сюжета ушел, текст этот покинул. И не ради контекста. В нашем случае текст и контекст не соприкасались.

Погиб. Током убило или от выстрела террориста. Не важно. Он не узнает. И хорошо. Будет думать, что бросил. Но все равно будет к окну подходить, приход сторожить.

Слов не было. Но в воздухе, пропитанном дерзкими сладкими звуками, смешавшихся с потом, вечностью и бессмертием, прыгало и звенело имя мое, на разные лады переиначенное: Николенька, Никол, даже Коко. Колей и Николаем не называл, эти имена были ему неприятны. Возможно, какие-то ассоциации вызывали, не знаю.

Словно в немыслимо дерзостной пантомиме, он перемешивал наши тела: руки, ноги, языки, гениталии, чье-то ухо вдруг оказывалось на груди, на соске, вслушиваясь в сердцебиение, чей-то язык слизывал родинку с заветного места в скрещении ног, чей-то нос оказывался под мышкой, выведывая потные тайны. Слиянные плоти двигались, сжимались и распрямлялись, проникали друг в друга — отпрядывали, потно прилипали и на миг застывали, чтобы, вздрогнув, броситься в новое движение, новый запах разгоряченного тела.

Его ласкающие длинные тонкие пальцы, зегзицами крылышкуя, словно изголодавшийся дух одинокий Господень над бездной, носились над неподвижным, не чувствительном еще телом моим, точным, подробным прикосновением его оживляя, навстречу себе устремляя, наделяя жаждой слияния в бессмертии единения. Если вечная жизнь и возможна, то не в разъединенности, но в слиянии тел, срастающихся воедино, бессмертие обретающих.

Чуть не забыл незабываемый жест: словно сигару, между указательным и средним, мое напряженное орудие смешно защемлял, в зависимости от обстоятельств в разные стороны уморительно направляя. «Бессмертные минуты без смеха слишком пресны и даже скучны, безобразие портить такие минуты, лишая бессмертие смеха, словно устрицу капли лимона, которая ей помогает раскрыться навстречу желанию», — так витиевато он изъяснялся, особенно тогда, когда физиология требовала движений грубовато решительных, сопровождавшихся легкой болезненностью. О чем речь, надеюсь, вы поняли. Если нет, извините, на более понятном языке, иными словами, прекрасное деяние оскорбляя, изъяснить не желаю. Ведь не к забору с формулами любви он меня прислонял, и не на помойке я к нему выгибался, и не для самострельного порножурнальчика я пишу, а для памяти чистой и нежной, полной яркой метафоричности, как южнорусская школа, свежей и бесконечной, как морозное утро после ночи темной и вьюжной, вышло солнце — морозно, звонко, яростно заблистало, словно крупинки пота на лбу его, когда склонялся надо мною счастливый, устало замученный в губы поцеловать.

Скажете, слишком восторженная песнь любви получается, Песнь песней, а так не бывает. Может, и правы, так не бывает, однако, случается, иначе пастух и пастушка — откуда? А Беатриче? Сонеты Шекспира? И все в мире — откуда? А мера физиологической откровенности — от века, от нравов, от моды, никуда ведь не деться, даже укромные слова избегая. По мне, избегать их пустое. Но и пощечины общественному вкусу давать не намерен: того недостоин, какого хрена с ним связываться, вы уж простите. Мы в туалет дверь не закрывали, что нам восторженно относиться к телу другого никак не мешало. Вы другого мнения? Так закрывайте.

К телу сквозь одежду неистово пробираясь, переплетаясь, меднозвучным гекзаметром над зеленой болотной хлябью яростно извиваясь, для себя незаметно все выше мы поднимались, оставляя внизу пустую полую землю, к голодному духу, жаждущему разделить с нами радость и восторг бессмертной любви, восторженно восходили. Вот такая метафора. Конечно, найдутся такие, которые, на физиологический нотный стан перенеся, от кощунства этого содрогнутся. Ничего не поделаешь, если им более не от чего содрогаться. Как говорится, примите по этому поводу все слова самые грустные и к доктору отправляйтесь, а на отношения наши, вам не понятные, нечего тараканиться.

Поэзия любви невозможна без прозы, должно ведь расти где-то дерево с прекрасным дуплом, посредством которого Маша с Дубровским имела сношения. А если бы не было дерева? Представляете?! Конечно, может, у ангелов все это не так, а как-то по-ангельски, только поэзия, без дерева, без дупла. Но мне, дара визионерства не удостоенному, бытие ангельское совершенно неведомо, потому подражать ему не способен. На нет и суда нет. Не обессудьте.

Он любил смотреть на меня, стоящего у окна, открытого солнцу, озаряющему, светом солнечным меня обтекающему, шевелящему мои волосы на голове и на теле, светлеющие в прекрасной, как он говорил, обнаженности. Голый, оголенный, обнаженный, нагой и раздетый — у синонимов места в речи были четко очерчены, границы между ними непроходимы. Я перед ним мог быть обнаженным и очень редко нагим, никаким иным почти никогда. Зато он передо мной бывал и голым, нередко раздетым, но никогда обнаженным или нагим.

Речь его была непредсказуема, как и движения тела в нашем переплетении. Его слово падало тяжело, громогласно и ластилось нежно, касаясь плоти едва. Слова его были иногда черно-белые, когда обыденность в поэзию нашу вторгалась, а во время переплетения чувств, мыслей и тел всегда исключительно разноцветными. То бледно-пастельными, розоватыми, голубоватыми, слегка даже блеклыми, то сменялись бушующим разноцветием шариков надувных, кроваво-красной блажи, оранжевого блаженства, особенно когда он погружался в собственные ощущения, копаясь, по его слову, в священных моих заветностях, радуясь, когда самый честный мой орган, натруженный, устало обвисший, от его прикосновений вздымался, раскачиваясь слегка, словно  на легком ветерке флагманский гордый штандарт.   Кто-то скажет, что мы были созданы друг для друга, иной — что один другого мы создали, третий улыбнется и промолчит. Он-то, перед таинством онемевший, и прав, не входя туда, куда входить не зовут, не восходя туда, куда смертному взойти невозможно, не ломясь в дверь, открытую не для него.

Когда Песнь песней поется, первой встрече, знакомству героев давать мотивировку совершенно не принято. Вдруг, случайно и прочее иное подобное. На улице, в театре, в гостях, хоть бы и в бане. Неважно. Ан нет. Наша первая встреча была не случайной. Я, видите ли, поэт. По крайней мере, тогда таковым себя называл, в порыве гордыни таковым даже считая. Теперь аттестую себя литератором, пописывающим стихи и иногда публикующим. А тогда послал десяток стихов в бумажный журнал, чудом от передряг нового времени уцелевший. Гонораров уже не платили, и вообще после публикации четырех небольших стихотворений на двух журнальных страницах издание спустя несколько десятилетий бумажного судоходства было накрыто волной, или, если угодно, медным тазом накрылось, и, побарахтавшись пару лет в интернете, исчезло, выбросив на берег не слишком молодого главреда, ставшего последним в цепи имен замечательных и бесславных, руководивших в разные времена этим судном, главной задачей которого было всегда проскользнуть невредимым между с одной стороны совершеннейшим равнодушием, с другой — вниманием слишком пристальным. Эта история сама по себе интересна и поучительна, но к нашей относится по касательной. Коснулись — и к нашим баранам, курчавящимся на солнце руном своим вызывающе золотистым.

В качестве гонорара я был в день выхода журнала среди прочих приглашен на фуршет для получения авторских экземпляров. Только после узнал, фуршет составился вскладчину, что, учитывая гендерный состав, всегда приводило к убедительному превосходству крепких напитков надо всем остальным фуршетно необходимым. Заметив смущение, главный редактор, он же заводила торжества и запевала несколько неуютной застольности, поздравив с первой моей публикацией, по поводу неучастия в фуршетности незамедлительно успокоил и рассказал к месту или не очень, как Белинский ворвался к Некрасову ночью или наоборот, он был слегка подшофе, по поводу Достоевского.

Все со всеми здесь были знакомы, некоторые кому-то были и рады, так что, мушкетерствуя друг перед другом, фуршетничали во славу журнала, прекрасно понимая, что это предварительные поминки. С хозяином печального торжества чокались все, он пил со всеми, так что, когда пить стало нечего и лавочка поневоле должна была закрываться, кто-то сунул мне деньги, велев довезти главреда домой, благо, мы с ним почти были соседями, мне от его квартиры в самом конце того, что именуется центром, до моей, хоть и окраины, но не дремучей, было всего пять остановок метро.

Поздний вечер или ранняя ночь, тихо, тепло, такси не было, шли по замечательным улицам прекрасного города слишком великой для адекватного пониманья державы и уже не ловили то, что так не любило ловиться. До дома он совершенно трезвым дошел, мое метро к тому часу закрылось, попив чаю, поняли, что не хотим расставаться, что стелить на диване мне совсем ни к чему, а лучше голым ему, мне обнаженным лечь в постель — любить друг друга со всем пылом и жаром, на который способны юный поэт и зрелый редактор, на которого снизу вверх глядит восхищенно, исхищенно у забот земных, ясно огромноглазо, широко красногубо, почти бескариесно белозубо рот распахнув, невинная юность. Чем не восточная, приторнейшая рахат-лукумность. Так встретились линии судеб, от него потребовав раздеться, от меня — обнажиться.

Слегка опомнившись от бури и натиска, за которым всегда следует устало реалистическое отрезвление, увиделось на стенах несколько фото огромных, на них разнообразные цветы любили друг друга всем существом цветочным своим, всеми пестиками, всеми тычинками, всеми корнями и лепестками. Они целовали друг друга, ласкали, переплетались и проникали во все полости тела, во все закоулки души, и у цветов темной, как у людей. Они были стеснительны, эти цветы, их не было, когда мы проникали-переплетались: то ли со слепыми — глаз нет, зато уши — стенами слились, то ли в обморок впали цветочный, то ли просто потупили лепестки, аромат вуайеризма пестиками-тычинками напрочь развеяв. А может, не так. Может, художник глазом фотографическим, в цветочном голом роскошестве скрытом, за нами подглядывал, любовью страстною наслаждаясь? Хоть бы и так. Фотографический глаз, цветочное сексуальное буйство, юный поэт и чуткий издатель — почему бы им в любовном танце не слиться, переплетаясь и проникая, почему такую чудесную оргию не учинить, пыл и жар запивая бургундским из ближайшего супера, лучше — вином кометы из любимейших строк, закусывая сыром лимбургским, дразнящим чуткое обоняние, обострившееся от ароматов любви, жаль, ананасы в супере кончились.

Розы, белые, красные, розы прекрасны. Но розы — шипы. Любовь роз коварна, любить розы опасно. Любите вы розы, как я? Нет, любить, как я, вы не можете, укола шипов вы боитесь. Ну, уколитесь, переплетаясь, ну еще. Капля крови, другая — невеликая плата. Ночь Клеопатры дороже, и то охотники находились. А тут представьте. Позднее утро. Петухи всё давно насквозь пропели. Полковые трубы во все стороны всё протрубили. Кукушки бездарно прокуковали. Пионерские горны сладкоголосым фальцетом атлантидной эпохи заливисто юные души в жарких тесных постелях от неуемного рукоблудия отвлекли.

Здесь перед излишне любопытствующими полог ложа нашего опускаю, хотя бы потому что поэт я незрелый, любовник не слишком умелый, и в том, и в другом от совершенства ужасно далекий, даже дальше, пожалуй, чем декабристы от народа, по известному выражению. Не скажу, что так уж темно и вяло писал и тыкался не так и не туда, но не мастер, в лучшем случае кандидат в подмастерья, так что товарищ Сталин И. В., был бы жив, и не подумал бы с вопросом обо мне посредством телефона адресоваться к члену Союза писателей СССР тов. Пастернаку Б. Л. А со вторым и вовсе рекомендовалось быть осторожным, чтобы избежать участи не за это посаженных по этой статье.

Как сетовал он, как тосковал по ненаписанным строкам великой поэзии, по ненаписанным страницам прозы великой. Все по причине общественной нравственности. Воевать на великом, могучем во все времена — это пожалуйста, а любить — ни-ни, исключительно между венчанием и отпеванием. То ли дело сейчас. Предъяви возраст согласия — и сколько угодно, куда угодно и как. Но, если задуматься, что потеряли, обо всем на свете, даже о возрасте согласия позабудешь. Представляешь (это он мне), роман в стихах по мотивам донжуанского списка. Волосы дыбом встают, от огорчения череп лысеет. А еще то, что в него не вошло, частности, мелочи всякие малороссийские, среднерусские, бессарабские, да подражания, подобные этому:

Отрок милый, отрок нежный,

Не стыдись, навек ты мой;

Тот же в нас огонь мятежный,

Жизнью мы живем одной.

А представь (мне и в пространство), полеты Николая Васильевича до малой откровенности довести. Не было бы в мировой литературе полетов более, прощенья у дам нежных прошу, членовздымательных.

А па-де-труа (это мне и мировому сообществу) Анны, Каренина, Вронского, а дуэт мужчины нестарого и девчонки забитой. Только представь, что потеряно, и попытайся, вообразив, дописать эти шедевры. Не говоря о лицейских шалостях Обезьяны-Француза, о сельских развлечениях Ивана Сергеевича, о темном желании, набухающем сосками и прочим, героини Николая Семеновича, о мелких бесенятах Федора Кузьмича, известного педагога, да мало ли. Пусть бы за пологом, лишь очертания, одни только тени, лишь ароматы и музыка: стоны, шорохи, всхлипы и вздохи, соловьиные трели, стенанья скрипичные и медно-колокольный финал. Все в мире желание, все в мире жажда любви, сам мир — любовь. Аллилуйя — на земле и в небесах. Пастух и пастушка. Царь Соломон, любовь созерцающий в щелочку из чертогов своих.

А как замечательно этот фильм вечный от конца к началу смотреть, от восторга к стыдливости и смущению, от обнаженного бесстыдства к стеснительной робости. Подлинное всегда в первый раз. Пастушок и пастушка (или еще один пастушок) робко взглядами встретились, глаза потупив, кнутами взмахнули, трудным шагом, цепляющимся за расщелины, потянулись друг к другу, не умея больше терпеть желания подступающего, как воды смертные к горлу, распахнулись взглядами, руками, ртом, всем, что у юных мгновенно распахивается, обвились друг вокруг друга змеино, вцепились, вошли, став плотью единой, дыханье смешав, Творцу единосущему подражая, в изнеможении в травы упали, от немилосердного солнца тень дерева познанья добра и зла отыскав.

Побывав плотью единой, ничего иного они не желали, полагая: единая плоть бессмертна, об этом пишут стихи, поэмы, трактаты, романы и прочее, никому из авторов бессмертия не предвещая, ибо бессмертна единая плоть, а не бумага, пергамент, салфетки, восковые дощечки, не говоря уже о разнообразных носителях информации цифровых, от которых спасения нет ни во время бури и натиска, ни потом, ребячась в постели и бегая друг за другом по комнате, от любви не успевшей осиротеть на виду разноцветья и разнообразия форм, полных жажды, желания — всего того, без чего жизнь бессмысленна и невозможна для людей и цветов, зверья и бабочек, в саду райском порхающим опыляя, впрочем, кажется, это занятие пчел, знойно жужжащих в момент бури и натиска, и как им удалось сквозь защищенность от улицы в комнату с цветами на стенах таинственно прожужжаться. Вот и надо слушать музыку пчел и бабочек, истово крылышкующих, вместо того чтобы думать-гадать, ромашек лепестки обрывать, ворожить на гуще кофейной или номера во всемирном лото хитроумнейшей логической удавкою уловлять. Поэтому, по горам в поисках редчайших бабочек с дырявым сачком побродив, в комнату с цветами на стенах вернуться — мгновения нежности, мгновения неистовства ухватить, в узел памяти завязать и бесконечно одинокими ночами ими исступленно, яростно наслаждаться.

Живой и мертвый, скованы мы одной каторжной цепью памяти прекрасно невыносимой. В ночных шелестениях, в шепоте заветном какие только восхитительные слова из уст наших на волю не прорывались. Чужому открыты не будут, между профанным и сакральным граница, жертвенник и жертвоприношения — удел жрецов посвященных.

На конверт, египетскую марку наклеив, послать письмо на деревню. Все равно не дойдет, а дойдет, не прочтут, а прочтут, не поймут все едино.

Слова невозможные

Мутная дымка рассеялась, краски весело обнажённо взыграли, словно, спохватившись, кто-то резкость навёл. Солнечный свет, утренний, нежный, сладковато молочный, нежно ложился на берег, песчано золотистый, совершенно пустой, безгранично просторный, влево и вправо стелящийся спокойной петляющей полосой между стихиями: горою и морем, над которыми на голубом фоне парусами облака нависали. По утрам море громко смеяться стеснялось, галькой шурша, ласковые звуки нашёптывало.

Там, где заканчивались змеящиеся следы, в лёгком нежном розоватом воздухе, раскинув руки и ноги, он лежал навзничь на сухом тёплом песке и был юн, гол и прекрасен. Редкие веснушки и частые песчинки светло золотились вокруг крошечно темнеющих родинок и розоватых сосков на ярко белеющем теле. Свободный ветерок легко играл с русыми волосами на голове, подмышками, на лобке и на ногах, а самые укромные места лизал настойчиво и вдохновенно.

Словно гриб, едва пробившийся из травы, из русого шевеления *** выползал, подобно подсолнуху, головка была полураскрыта навстречу давно взошедшему солнцу, которое вот-вот начнёт припекать, аромат горячей кожи и пота к обнаженной красоте добавляя резко, зазывно. Сперва станет влажно между ног и подмышками, затем волосы слипнутся: даже слепой набухающую желанием красоту ощутит.

Что такое? Откуда? Вдохнёт — и ветерок его поведёт: обогнёт скалистый изгиб, выгнутое бедро пацанячье напоминающий, и — призывная плоть как на ладони. Над ней на жёлто-оранжевом цвета спелой надрезанной тыквы фоне стрекоза кружит настойчиво, радостно и прозрачно, словно голый мальчик с безволосо белоснежной промежностью весёлым сачком её, мелко и звонко жужжащую, ликующе уловляет.

Спит это великолепно нежное чудо.

Спит на морском берегу, под горой, над которой монастырь возвышается.

Спит, узкой ладонью глаза прикрывая, а над ним торжествующе купола золотятся, весело и утешно не монастырски цветную мелодию колокола выпевают, в которую сами собой, словно в косы солнечные лучи, вплетаются слова ладно и дерзко:

Колокола на молитву зовут,

иноки отрокам письки сосут.

Ладонь осторожно от глаз отвести, щеки нежно губами коснуться, языком по грибу провести, увлажняя расщелину и слегка её расширяя.

И — минута-другая: сперва смешаются запахи, затем губы с губами сольются, и — соединятся тела, нанижутся и взовьются, чтобы, вздрогнув, опасть, на горячем сухом песке друг друга юно, голо, прекрасно не покидая.

За завтраком утренний полусон, в котором он мог быть кем угодно, ещё теплился, но дверь захлопнулась — испарился, и он, как обычно в эту минуту, почувствовал себя человеком, который быть собой не желает.

Не собой — значит, кем-то. Кем — это вопрос, на который даже пробовать отвечать он не смел. Не быть собой, значит, не быть. Это как? Объяснить — пожалуйста. Представить? Никак не возможно.

Под конец дня, исполняя функциональные обязанности, за что платили и хорошо, битый час объяснял уродливой блатной идиотке, блюдущей диету и сожравшей в обеденный перерыв ведро бесцветно безвкусной тыквенной каши, где та нахомутала. Вышел на улицу: гремело, грюкало, клацало, скрежетало и грохотало, и, заглушая всё, занозисто, зазубренно декламировало:

Тины, тины! Где вы были?

Мы друг дружке *** дрочили!

Позавидовав тинам, заехав в супер, сварив пельмени, бананами закусив, сквозь сигаретный дым щёлкнув на симпатичного двадцатилетнего со щедро офотошопленным ***м за доступные деньги, вызвонил, и через час явился замызганный лет на пятнадцать старше пидор печального образа: полноватый мужик с не слишком вразумительными гениталиями. Раздевался он долго, медленно и, казалось, не очень охотно, аккуратно складывая на стуле одежду, пока не получилась гора, последними на которую легли носки до колен.

Подумал: лучше бы выдрочил на того симпатичного, но разводить бодягу не стал, о деньгах всё-таки пожалев. Почти по-немому и очень по-быстрому, с размаху, грубовато поставив послушного и безучастного, сопевшего одышливо и виновато раком, выебал его волосатую жопу, расплатился, принял душ, выпил чаю, пошёл спать в ожидании прекрасного утреннего полусна.

Под утро, когда забрезжило, это снова случилось, ведь так было всегда. И летним это было всегда — огромным, почти не скончаемым днём. Не то что вечно зимний не-сон: не успело рассвести — свистнуло и потемнело.

А вечером, после идиотки, пельменей, ещё одного в плотном, слипшемся, жирном тёмно-коричневом воздухе в жопу выебанного мужика, на того на сайте не слишком, зато на вчерашнего очень похожего, как обычно, пошлёпал спать, из тыквы — в карету: всегдашний предутренний сон предвкушая.

Как всегда, сон приснился, чтобы в грохоте дня и чаду раствориться, чтобы отвалились колёса, и карета вновь стала тыквой, оранжево-жёлтой, огромной.

Кто её купит такую? Что из неё приготовить? Куда положить? Вообще, как домой довезти?

Кто эту тыкву решится надрезать? Ведь если такое случится, из неё в жуткой густой тишине выпорхнет голый мальчик с огромным хомутом лошадиным на тонко призрачной шейке, мальчик с сачком мелкоячеистым — при свете смоляных факелов, ломкую тьму кромсающих, неуловимо прозрачную стрекозу уловлять.

Словит её. Запряжёт. Насадит. Поскачет.

Куда? По дороге пустынной — бог знает кому путь проторить.

А та стрекозиным помётом всю дорогу изгадит. Её прозрачные крылья, света не выдержав, вспыхнут — в огне сгорит всё: жрущая идиотка, волосатая жопа и даже предутренний сон стрекозино невыносимый.

Кто это выдержит? Кто такое позволит?

И эту невыносимость земля и беспамятство поглотят.

К тому же, такие слова невозможные: всегда, ***, стрекоза.

Петенька, Петя, Петюня

— Кто хочет на море? — Раннеутренне звонко завотделом дедморозисто сверху вниз посмотрел на столы, за которыми пучили в экраны глаза его неблагодарные подчинённые. Начало октября, серо, мокро, тоскливо, с каждым днём всё дождливей, депрессивней и холодней. А там, в командировке море, солнце, радостно, бархатный сезон, одним словом. Ничего делать не надо: подпись под согласованием, уже сто раз согласованным, только срочно: тлело-тлело и вдруг загорелось. Подпись, факс и гуляй себе три дня, даже пять, плюс выходные. Не командировка, а премия. Если что — разыграем. Условие: вылет через четыре часа.

Правду сказал завотделом. Сущая премия. Награда за доблестный труд. Хотели все. Смог только он. И — до темноты было ещё далеко — шагал вместе с улыбчивым парнем, поднимаясь по улице вверх, поминутно на море оглядываясь, превратностям судьбы удивляясь, поправляя ремешок — с плеча нетерпеливая сумка вместе с курткой, которая здесь была не нужна, постоянно сползала.

Сунув в бумажник билеты, а в сумку папку с бумагами, забежав домой, в дорожную сумку всё нужное побросав, единственный цветок залив до краёв, примчался на регистрацию, и, над облаками пару часов, в маршрутке ещё минут сорок, постучался в нужную дверь и через полчаса факсом отправил согласование.

Работа кончилась. Каникулы начинались с поиска жилья недорогого, поближе к морю и пунктам питания. Подписав всё, что нужно, и вникнув в проблему, партнёр-абориген предложил позвать Стёпу-курьера, родители которого, его коллеги, уже полгода работают за границей, а тот, экзамены запоров, после школы никуда не поступив, служит курьером и сдаёт жильё отдыхающим недорого и с улыбкой.

И это оказалось правдой наиправдивейшей. Славный выдался день. И такое бывает. Сивкой-буркой по первому зову Стёпа явился с улыбкой сперва чуть-чуть виноватой, затем — веселей, и, наконец, когда услышал про жильца и увидел, даже радостной, будто выиграл в лотерею, немного, однако, приятно.

По случаю Петю со службы отпустили пораньше. Сделав маленький крюк, пошли по набережной к магазину. Настойчиво улыбаясь, Петя убедил его не есть в дешёвом кафе: не вкусно и нет гарантии, что не отравят, не идти в ресторан — дико дорого и гарантии те же, а зайти в магазин, где затовариться по вкусу и дёшево, за качество он отвечает: хозяин его хороший знакомец.

И снова — правда. Сам хозяин стоял за прилавком. Петину улыбку встретил ответной, кое-что посоветовал взять, кое-что отсоветовал, в подробности не вдаваясь. В добавок к купленной протянул в подарок от фирмы бутылку, и все трое, друг другом довольные, улыбками обменялись.

Вообще, город у моря приветливым и улыбчивым оказался. И среди вечной мерзостной мерзлоты случаются райские уголки: кипарисы, магнолии, розы и георгины, фиолетовый лук, красные арбузы, жёлтые дыни, солоноватый воздух благоухающий, которым дышат красивые свободные люди.

Шли — у курьера оказалось много знакомых — несколько парней постарше курьера и мужчин разного возраста, вплоть до очень седого и лысого, какими-то понимающими улыбками с Петей по пути обменялись. Видно, такой обмен был очень в городе популярен.

Шли-шли и дошли. И вправду, оказалось от моря недалеко. Оно сегодня было прохладным и немного штормило. Но завтра обещали, что успокоится, и будет погода. За это и выпили по второй, а по первой, как положено, за знакомство. Закуски оказались на славу. И ветчина, и колбаска, и сыр — всё первой свежести, как сказал, улыбаясь, хозяин магазина, другой у них не бывает. Для постоянных посетителей, усилив улыбку до максимальных размеров, добавил.

Вино оказалось очень приятным, пилось легко, не заметили, как усидели бутылку. Вышли на балкон — покурить. Он курил изредка, не покупал, только если его угощали. Петя курил длинные дамские ментоловые, легко в уголке улыбки его располагавшиеся. Поболтали о том, о сём — ни о чём. Разве о чём-то ещё можно говорить, глядя на море, уже чёрное, светящееся редкими огоньками судёнышек, спешащих на ночь к берегу — до утра, до новой не слишком спешной курортной работы. Бархатный сезон. Пассажиры солидные. Впереди зима — отдых долгий и нудный.

С балкона переместились в Петину комнату, которая до отъезда была спальней родителей. На тумбочке — книга. «Запретная любовь». Автора не разобрал. Убрав своё и свежее постелив, Петя унёс бельё вместе с книгой в свою прежнюю, где прожил всю свою жизнь, надолго никуда не уезжая. Куда ехать? От моря море не ищут.

Перед сном решили, слегка протрезвев, ещё немножко добавить, распечатав подарок. Вино было классным. Со вкусом, напоминающим ягоды, не разобрать только какие. Решили отложить обсужденье этого вопроса до завтра. А пока ему идти в душ, а Пете убирать со стола и, закончив, принести полотенце.

Он мылся не долго. Полотенце не приходило. Отдёрнув занавеску, дверь открыл — Петя, неся слегка виноватую улыбку перед собой, явился, держа в руке полотенце, словно красную тряпку, которою дразнят быка. Кроме бычьей тряпки и то на руке, на Пете не было ничего, и дразнил он быка, конечно, не ею. Бык оказался не промах. Моментально набычившись, мокрый, подхватив Петю вместе с улыбкой, потащил в комнату, где на родительской кровати они совершали кульбиты и притирания, прикасания и проникания и всё прочее, что, как оказалось, Петя, несмотря на свой возраст, делал прекрасно, местами изысканно и вдохновенно, всем необходимым инструментарием владея находчиво и утончённо.

Почувствовав своё превосходство во владении материалом, Петя курьерствовал властно, мудро направляя движения своей дерзновенной улыбкой, сквозь которую иногда сочились слова ласково, поощряюше вдохновляющие. В иные минуты эти улыбчивые слова могли бы показаться слишком китайски-церемонно медоточивыми. Но кто в иные минуты такие слова произносит? Их бытие, словно бабочек, миг — и исчезли.

Петя высасывал его мёд, его цветы на груди вылизывал хоботком, раскрывал навстречу свой сладкий арбуз — и всё такое подобное, в нормальной речи из-за избыточной рахат-лукумности не применимое. Странно, но здесь, на постели родителей Пети, Петеньки, Петюни они были не просто уместны — необходимы, как и улыбка, исчезающая только тогда, когда сквозь губы хоботок пробивался.

На следующий день он на пляже пристально вглядывался в тела, пытаясь Петину узкую летящую плоть разглядеть, зная прекрасно: Петюня на службе, после которой заглянет за ним, искупаются и вместе пойдут в шикарный ресторан, где за полцены пообедают. И правда, еда была прекрасной, фрукты отменные, напитки чудесные, и вовсе не дорого. Только Петя не предупредил: вслед за ними домой официант, их обслуживавший, придёт, ночь втроём проведут, о чём он ни капельки не пожалел, сладкие арбузы лаская, как изысканно выразился Петюня, во весь огромный свой рот улыбаясь.

Приморский город оказался щедрым, ласковым, гостеприимным. Все бы были такими. До отъезда третьим в их с Петюней постели побывали и хозяин магазина, и Петин начальник, и ещё один чернявый пацан-одноклассник, которого в суматохе тел плохо запомнил.

К мерзлоте подлетая, решил: за райский уголок надо обязательно завотделом поставить бутылку со вкусом ягод каких непонятно.    

Пятый элемент

Ему бы художнику встретиться… Движение мазка, красок свечение, сумятица впечатлений…

Перечёркивая и пронзая, то ли из толпы, то ли из тьмы, может, средь бела дня — оглушительно ослепляя, и наповал: белоснежность и бирюзовость.

Из маечной белоснежности, рук поднятых, длинные волосы на голове поправляя, — черные ворохи: раскрылись раковинами, на миг жемчужины обнажая.

Из бирюзовости тесной, узкобёдерной — ноги черноволосо пушистые, ступни огромные — разбежаться, оттолкнуться, взлететь.

Междуножие бирюзово бугрится, жаждущим желанием выпирает, рвётся — соединиться с плотью иной, белоснежно соски набухше очерчены, шорты переполнены плотью.

Цвет глаз переменчиво зазывающий.   Улыбка блуждает таинственно, котом чеширским мелькнула — исчезла, не уловить — рыбу в воде не ухватить.

Где, как, при каких обстоятельствах — никакого значения не имеет. Какие мысли? Убиты, желанием вытеснены. Одно только — освободить плоть от белоснежности бирюзовой: сделала своё дело — исчезни, путь желанию освободи.

Руки выпорхнут, потно из подмышек пахнёт, шорты кожей слезут с плоти разбухшей, выскочит, разогнётся, прыгнет чертиком вверх к животу, ласки требуя властно, слепо тычась, будет искать горячей формы, объемлющей бешенство, утоления жаждущего.

Лежа обессиленно рядом, вместе, в миг единый взорвались, не часто бывает, невозможно говорить, вспоминая, как взглядами друг на друга наткнувшись, словом не обменявшись, пошли один за другим, ты за ним, он за тобой, где-то здесь оказались, в его постели, в твоей, может, вовсе в лесу на полянке голыми на одежде, чьей не понятно.

Многое не понятно. И не хочется понимать. Нет на мысли сил и желания. Все ушло. Не вернется. Так раз в жизни бывает. Даже, если, отлежавшись, вновь друг на друга наброситесь. А пока — вдыхай запах горячий, дыханием волосы его шевели, не задумываясь: бирюзовость и белоснежность вместе с твоими шортами и майкой твоей то ли рядом, то ли под вами.

Вместе обессилели, вместе воскресните. Юная плоть пробуждается быстро. Перед тем, как вновь друг на друга наброситься, познакомиться не забудьте, дыханием обменялись и прочим, теперь — именами. Неудобно безымянно к заветной сокровенности прикасаться, губами, пальцами, языком проникая туда, куда белоснежная бирюзовость, соблазняя, проникнуть не позволяла.

Словом, давайте, пацаны, по второй. Не тяните, а то ещё минута-другая — голод иные желания перебьёт. Солёный огурчик с иным во рту никак не совместен. Давайте, ребята, извините, что тороплю, но я ведь о вас пишу —наперёд многое знаю. С постели подняли, сон не дали досмотреть.

Навстречу друг другу шли длинноного, потно, волосато и загорело. Как позволить, чтобы мимо прошли? Швырнул вас навстречу друг другу, ни о чём не заботясь — прямо на улице, прохожие оглядываются, до чего дошло, о мотивации не задумываясь — взорвалось в самых нежных местах, какая тут мотивация. Будет время-желание, можно будет наворотить: одноклассники, долго не виделись, с друзьями расстались или с подругами, это не важно, или девственниками пацанов объявить, тогда самому в сторону отойти — чужой первой прекрасной любовью можно только издали любоваться.

Да мало ли. Только к чему?

Вот они, рассмотрев впервые друг друга, привстали: глаза в глаза, губы в губы, язык к языку, пальцы в пальцы, пошло, поехало, покатило и воспарило: слившись, поднялись над постелью, предыдущим действом растерзанной, над землей, один в другого войдя, летят за вздыбленностью, колокольностью оглушенные.

В свете беспощадного солнца на плоть и тень преломляясь, щекочуще единым телом ввысь мальчишки восходят светлым облаком дымным, неуемно, безгранично барочной страстью благословенные. И боги любви египетские, греческие, римские, ацтекские и прочие взирают на единую плоть радостно, улыбчиво, весело.

Вы, ребята, куда? От своего автора-творца улетаете? Сна лишили, до безмыслия взбудоражили — и на смех? Стесняетесь жезлов своих, царственно вздернутых? Ау, мальчишки, вернитесь! Будем вместе жить-поживать, дыханьем, потом и прочим обмениваться.

Ну-ну! Налетаетесь-нацелуетесь, обессилев, жрать захотите, на землю вернетесь. Только за такое поведение, знайте, разносолов не будет. Так и быть, к юной глупости снисходя, мясца вам пожарю, но ни омаров, ни икры — ничего. Не заслужили!

Кто вас, неблагодарные, свёл? Нет, чтобы, оклемавшись после первого бешенства, автору — в благодарность: одна избушка к Кощею бессмертному передом, другая для полной идиллии задом, окна отворены, двери настежь распахнуты.

Накось выкуси. Только то, что выкусить так славно-приятно, в облаках витает, на землю не опускается, еще задирает: «К нам поднимайся! »

Глумится пацанье. Издевается.

Бешеной лаской друг друга терзая, крошку вечности выколупывая, летят среди звезд, невиданно балетные па телами выделывая, твердой и полой сакральностями единясь, сверкая пятками и глазами, белыми следами Млечный путь помечая, падучими звездами неосторожно играя. И все это сквозь густые черные волосы темноты отверстой отчаянно, бирюзовой страсти созвездие образуя, движение которого в таинственной пустоте таинство изгиба пацанячьего бедра повторяет.

Обе медведицы зарычат, гончие псы, остановившись, от удивления повысовывают языки, рак робко попятится, рыбы громогласно забулькают: что за дикие новости, на земле мало им места непотребством таким заниматься?

Астрономы взбесятся, звезды неизвестные обнаружив, и, от возбуждения задрожав, телескопы забрызгают.

Поэты, сочинив поэмы, сонеты и прочее, бумагу испачкают.

Художники — палитру, композиторы — партитуру, скрипачи вместо канифоли, смычки натирая, используют.

А вы не забудьте, с небес на землю спустившись, перед тем как выйти на улицу, в бело-бирюзовое нарядиться, чтобы народ блистательно-потной наготой своей, соблазняя, не на смерть сшибать.

Я и сам в белоснежность бирюзовую наряжусь и выйду на улицу люд честной пугать, мифом о страсти не земной ошарашивать. А вернувшись, зажмурившись, на солнышке греться и о прекрасном соитии тел сочинять. Когда нет войны, о чем же еще?

Сил нет и слов. Словно вместе с вами, озорники, над извлечением философского камня из слившихся тел беспощадно трудился. Или трение единственных слов друг о друга тот же эффект вызывает?

Вот таким текстиком я, задолжав, с издателем расплатился, он как раз, сборник собрав, искал вишенку — тортик украсить. Очень кстати пришлось. Он парень щедрый не слишком. И то сказать, такой бизнес во время такое очень уж на любителя. Он — неутомимый слов и парней собиратель, известный ценитель. Проняло, даже сдачу прислал — бутылку славного вина, мне такое и в хорошее время не по карману, с чудным кареглазым креолом лет двадцати. Где такого сыскал? Изысканно. Изумительно. Прекрасный сюжет, как некогда классик сказал, для небольшого рассказа. Вино мы долго с ним пили, глоток каждый смакуя, вначале в гостиной, потом в библиотеке, и, наконец, в саду между деревьями и под звездами. Я отрывал губы первым: целоваться и все остальное он мог бесконечно. Когда не целовался, бесконечно улыбался блаженно.

А я?

Любовался.

Издатель себе на уме. Не зря креола прислал. Подстегивает вдохновение: давай, не ленись, философский камень, великий эликсир, пятый элемент из кумира, самим собой для себя сотворенного, из тела креольского добывай.

Пока не убили

Классика: кузены — кузины, кузены — кузены, кузины — кузины: не знаю, наверное, тоже, хотя по статистике реже. И сочинять ничего не приходится, разве что для объемности: время-место, десяток-другой предложений, что, конечно, не главное. Да и как может быть главным, если вокруг да около, скорлупа, под которой чужому глаза невидимо душ-и-тел притяжение, неясное, непонятное, пугающе неотвратимое, руки-ноги-глаза не послушны, о самом страшном не говоря, с головой, ха-ха-ха, выдающем всему свету, вперившемуся в бешено вздыбленный треугольник, хорошо, если носят широкое, если узкое — конец, позор, на веки вечные всеобщее осмеяние, а жить тебе долго, если не будет войны, на которой убьют, и кузену твоему — деться куда? — пребывать среди родни, глаза опускающей, или, если не убьют, через полвека завидев: это те, да ладно, были мальчишками, с кем не бывает, не скажите, кузен с кузиной — это понятно, а эти — до сих при виде друг друга треугольники надуваются.

Так вот. Время: свободный серебряный век, никакой войны никогда больше не будет (она случится через год, через два). Место: столица, точней, дача, залив. Учитывая содержание текстика, такой хро(е)нотоп. За невольную пошлость простите.

Брат с женой и детьми, старший — кадет, завтрашний юнкер, приезжают погостить к сестре с мужем, детьми, старший — гимназист, студент послезавтрашний. Брат с сестрой бог знает сколько не виделись, он жил черти где: служба такая, горячие объятия, теплые воспоминания, охи, вздохи, объятия, поцелуи.

Куда всех растыкать, спать уложить, чем накормить — не наша забота, с этим хозяйка пусть разбирается. Наше дело: кадет — гимназист.

Лето, дача, оба в цивильном, летнем, свободном.

— Обнимитесь и поцелуйтесь, — в один голос папа и мама, брат и сестра.

Обнялись и ткнулись носами в щеки, уже слегка опушенные.

При такой бездне народа кроватей, тем более комнат, на всех недостанет. Так что гимназист с кадетом на двоих разделят чуланчик во флигеле на полу, на матрасах, соломой набитых. Шумный шорох их испугает, на пол голо дощатый швырнет, а до этого — взгляды украдкой, искоса, затем взгляды прямые, случайные прикосновения и не случайные, одним словом, много всего, что происходит между людьми юными, которых, пугая, нечто, название не имеющее, тянет друг к другу, заставляя краснеть, глупости, стыдясь, говорить, руками низ живота прикрывая, глядя на обнаженность кузена в купальне, где все и решилось, хотя не свершилось: песок, брызги, крики, скорее одеться, скрыв желанье разбухшее.

А потом целый день — мука, глупые разговоры, обед, ужин, детская возня братьев-сестер, теть-дядь вопросы дурацкие: кем станет, кем будет, куда его тянет? Замолчите, дорогие, дайте ребятам дожить до чуланчика во флигелечке, где они на недолгую жизнь свою познакомятся: обоих в самом начале германской, так сперва называли Первую мировую, убьют в один день на разных фронтах. Это не выдумка, но — плагиат. У одного большого писателя, на нобелевку, к слову сказать, номинанта, в один день на той войне, как все, гнусной, двух старших братьев убило.

Но это еще впереди. А пока — воды залива, юные тела друг против друга белеют, взрослостью оглушая. Стоят, вздыбленно друг о друге на недолгую жизнь и на одну короткую ночь все понимая.

Конечно, девственность терять лучше не так, не с ровесником, даже если судьба молотком по голове крепко тюкнула, от женщины навсегда отлучив. Но кадету и гимназисту отчаянно повезло: рано погибли, так что из-за своей отлученности долго не мучились.

От залива до ночи — понятно, не в счет. Это мука прекрасная, всего на дыбы вздымающая. Им мы с братьями-сестрами в горелки весело бегать, а не друг на друга исподлобья поглядывать. Да где там.

То, что гимназист слышал раньше об этом виде любви, отзванивало Элладой и страшным грехом. То, что слышал кадет, однозначно бухало: ужас. Так что в эту ночь кроме невинности им одолеть предстояло и ужас, и грех. Гимназист краем уха слышал об англичанине Оскаре Уальде, кадет о нем и краем уха не слышал.

Зато кадет знал стишки, о которых гимназист слыхом не слыхивал, и, щекоча ухо, когда никого рядом не было, прошептал.

На тюфяке легли мы рядом!

И он и я без панталон,

Моим полюбовавшись задом,

В меня *** тонкий всунул он.

Сперва немного было больно,

Когда *** в жопу мне проник,

И крови капало довольно,

Но скоро к хую я привык.

Любовник мой гордился очень,

Что он мне целку проломал.

Дотоле сердцем непорочен,

Любовь впервые я узнал…

На это гимназист кадету ушко самим Лермонтовым пощекотал.

Вошли... и в тишине раздался поцелуй...

Краснея, поднялся, как тигр голодный, ***,

Хватают за него не скромною рукою,

Припав уста к устам, и слышно: «Будь со мною,

Я твой, о милый друг, прижмись ко мне сильней

Я таю, я горю», и пламенных речей

Не перечтешь. Но вот, подняв подол рубашки,

Один из них открыл две бархатные ляжки

И восхищенный ***, как страстный сибарит,

Над пухлой задницей надулся и дрожит...

Обмениваясь стихотворными признаниями, на заветных словах голоса их дрожали, сопровождаясь пожирающими взглядами и выразительным вздутием. Все поняв один о другом и обо всем без единого слова договорившись, целый день о пустяках говорили: о корпусе, о гимназии, мысленно раздевая и раздеваясь, предвкушая и предвосхищая, размышляя: кто первым покажет, кто сделать шаг первым решится, представляли друг друга голыми в крепких объятиях, от чего, пачкая белье, едва не падали в обморок.

Думали-гадали, скрипнула дверь, закрываясь, испугаться собственной отчаянной смелости не успели, одежды сами слетели, волосы потно взъерошились, языки по-собачьи наружу, бедра дрожат, руками в попы вцепились, пальцами раздвигая и проникая, яйца гудят, мечи мигом из ножен, замокрели залупы, впились друг в друга, тело в тело вминая, в единую плоть обращаясь, ни о чем не думая, обо всем позабыв, страшась каждого звука, который их тела издавали, граду и миру голыми себя предъявляя.

Ничего не умея, учились, кадет гимназисту, а тот кадету желание из глубины тела высасывал, окаменевшими писенышами взросло, суматошно — уздечки едва не порвали, в попы потыкались, лизали — языки ошершавили. Одним словом, любили кузены друг друга, как только могут кузены, — подлинно братской любовью, белым юным могучим фонтаном ее орошая, словно небо ночью — петардами освещая. И за всю ночь ни разу не поцеловались, делом не мужским почитая. Только на рассвете с ног до головы в малофье, успевшей засохнуть, уснули.

Вот и все. На следующий день гости уехали. Больше кузенам увидеться не пришлось. И любить других не пришлось. Случилась, как уже сказано было, война: гробы, клопы и окопы. Дым, молитва и полымя. Все у всех на виду. Никаких чуланчиков и флигелечков, главное — кузенов нет никаких. Только воспоминания. Это — сколько угодно. В каждом втором встречном бывшему кадету виделся гимназист, а бывшему гимназисту — кадет.

— Ты что, брат, сегодня смурной? Мирную жизнь вспоминаешь?

— Так точно, господин штабс-капитан.

— Ну, вспоминай, вспоминай, пока не убили.

— Так точно. Пока не убили.

А когда убили, то среди вещей бывшего гимназиста тетрадь обнаружили, в ней какие-то странные стихи о кадете, полные многоточий мечтания-метания в прозе. Особо никто в тех записях не разбирался. Собрав, с оказией все семье отослали.

То же было и с вещами когдатошнего кадета, среди которых был и блокнот с рисуночками двух пацанов в позах довольно фривольных, однако низ живота у обоих намертво заштрихован, чтобы чужой досужий глаз не глумился, не мародерничал.

— Постойте, постойте, — скажет возбужденно возмущенный читатель, — а мне как их, кадета и гимназиста, вспоминать, если в глаза их не видел?

— И правда. Извините, сейчас найду место и туда вставлю портреты.

— Да ладно. Все равно у вас все вразброд, никакого порядка. Можно и здесь, в самом конце.

— Хорошо. Значит, так.

Кадет пусть будет светленький, белобрысый. Если так, то гимназист, понятно, чернявый. Если белобрысый высокий, то кадет, конечно, пониже. Что еще? Правильно: лица. Если у чернявого нос прямой, то у белобрысого — немножко картошкой, глаза чуть-чуть азиатски раскосые в прабабку какую-то, и немножко парнишка скуласт. Раз так, то у чернявого глаза — словно маслины, а губы припухлые, такие же и у кадета. Что еще? Ах это… Да ладно вам. У обоих дорожка пушистая вниз живота, светлая у Ахилла, черная — у Патрокла. Или, наоборот.

— Ну, а дальше?

— Да ну вас. Трусы снимайте — и к зеркалу.    

Оцените рассказ «Песнь песней. Сборник рассказов»

📥 скачать как: txt  fb2  epub    или    распечатать
Оставляйте комментарии - мы платим за них!

Комментариев пока нет - добавьте первый!

Добавить новый комментарий


Наш ИИ советует

Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.

Читайте также
  • 📅 19.09.2019
  • 📝 70.9k
  • 👁️ 22
  • 👍 0.00
  • 💬 0

12.
Нaши дни, г. Чeрвoнeвск
Oнa нe звoнилa цeлый мeсяц, вooбщe нe выхoдилa нa связь, дaжe Вкoнтaктe нe пoявлялaсь, oчeвиднo, избeгaя oбщeния сo мнoй, a мoжeт быть и сo всeм мирoм. Снaчaлa я мeтaлся oт злoбы и жeлaния увидeть ee, снoвa прижaть ee дoрoднoe тeлo к свoeй груди, пoчувствoвaть зaпaх ee вoлoс, улoжeнных в тугую кoсу, увидeть ee улыбку и блeск глaз. Этo стрeмлeниe нe дaвaлo мнe пoкoя, пoжирaя изнутри диким плaмeнeм чeрных стрaстeй. Я думaл дaжe пoeхaть в цeркoвь, чтoбы пeрeхвaтить ee пeрeд сл...

читать целиком
  • 📅 28.10.2024
  • 📝 3.5k
  • 👁️ 1
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Евангелие От Врангеля

   Магнетическая составляющая гендерной сути женщины является её истинным естеством не в смысле продолжения рода – поскольку люди это не звери, – а в контексте фиксации своей генетической линии как можно большим числом адептов, то есть представителей других кланов ДНК, захватываемых таким образом(сексуальным магнетизмом)в поле влияния всей генной линии, представленной лишь конечным представителем, но в любом случае имеющей доступ к текущему периоду(суперпозиции), так как она является детерминантой момента, ...

читать целиком
  • 📅 26.10.2024
  • 📝 5.6k
  • 👁️ 2
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Ольга Леднёва

   
        ЧТО – ЛОЖЬ?
 
 Так вышло, что общество, в основном, в шоке от  содержания нашего телевидения ! Чаще всего, можно услышать мнение, что по ТВ нечего смотреть и тому подобное ... Когда такие разговоры начинались при мне, я не участвовала в дискуссиях, но людей очень хорошо понимала, только говорить им, что с этим ничего поделать нельзя, что это константа, такая была репертуарная и кардровая политика, мне совершенно не хотелось ... Не хотелось огорчать хороших людей такими шокирующими детал...

читать целиком
  • 📅 31.10.2024
  • 📝 3.0k
  • 👁️ 2
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Екатерина Катапова

Воспитание в условиях социума наиболее всего угнетает именно индивидуальные рефлексы. Социуму удобно оптимизация примитивных рефлексий в стандартные потребности. Общество потребителей - управляемо и социально не активное. Парадокс законов энтропии материи, разве не применим к социальным материям? Именно борьба за свою индивидуальность, за возможность смотреть на все с той с своей стороны приобретенной за счет набитых шишек, и является определяющей в вопросе живешь ли ты или уже существуешь. Может ли еще тво...

читать целиком
  • 📅 28.10.2024
  • 📝 11.8k
  • 👁️ 1
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Марина Чейз

— Куда-то уходишь?

Мой голос заставляет Пита вздрогнуть, заставший его за укладыванием вещей из шкафа.

Я и до этого за ним следила: он осторожно на цыпочках пошел ванную, где послышался плеск воды за дверью, а когда он вышел в спальню в одном полотенце на бедрах, другим вытирая сырые волосы, у меня сперло дыхание. Глаза жадно пожирали каждый участок оголенного тела. Но Пит стоял ко мне спиной, что никак не мог видеть то, как я бесстыдно его разглядываю. Зашуршал белой рубашкой, застегивая все ...

читать целиком