Заголовок
Текст сообщения
Демон
Реальность с реальностью — сойдутся ли, нет, а иллюзия с иллюзией — обязательно.
После долгого рассказа слушающий спросил повествователя:
— Откуда он взялся?
— Из ультрамаринового морока тогдашнего времени появился. Откуда ж еще?
В доме нашем он возник вовсе как бы и неоткуда, случайно. В четверг, когда у нас устраивалось то, что называли музыкальными вечерами, его привел брат, вскоре уехавший к месту своей военно-медицинской службы в новопостроенную крепость на западной границе отечественной необъятности, как выспренно он любил порой выражаться, крепость, забегая вперед, не воевавшую, но, похоже, послужившую немаловажным пугалом для противника.
Тогда на музыкальные или литературные, друг от друга мало чем отличающиеся вечера была повсеместная мода. В самые удачные в нашу гостиную вряд ли ради любительской музыки, скорее ради щедрого угощения собиралось человек двадцать пять знакомых и товарищей по учебе, студентов и гимназистов. Матушкины подруги, бывало, захаживали, но у них были собственные, и они отдавали друг другу визиты: я к тебе, теперь жду у себя.
На том, не слишком музыкальном вечере, на котором он появился, кто-то демонстрировал гравюры по мотивам известных сонетов, изображавшие, не слишком детализируя, соитие. Этакие сюжеты были в особенной моде. Сонеты всем были известны, так что и по этой причине гравюры-иллюстрации вызвали не только интерес, что понятно, но и восторг.
Половой акт на гравюрах был изображен, так сказать, без излишних генитальных подробностей, и было не ясно, то ли изображены юноша с девушкой, то ли двое юношей или две девушки. Однополые виды любви в то время были у всех на слуху и без всякого стеснения в подобных нашему кружках обсуждались, несмотря на присутствие совсем юных особ, вполне вероятно, еще вовсе невинных.
Дали и ему посмотреть. Пролистал и без единого слова вернул, а почувствовав, что его мнение ожидают, нехотя выговорил загадочное: «Так не бывает», что могло в те времена быть самой высокой оценкой: от передвижников у всех, как от жутко кислого, была оскомина, не устранимая ни когдатошним почтением, ни признанием у многих из них несомненного большого таланта.
Глаза у него, кому удалось рассмотреть, оказались на удивление голубые, потому что волосы были цвета каркающего крыла, осеняющего еще живых и уже мертвых.
Может, слетел с облачных или горних высот и не разбился? Может, как-то иначе. Век романтизма давно ведь закончился, только демоны не перевелись.
Как бы то ни было, нос у него был с легкой, однако заметной горбинкой.
Матушка протеже брата пригласила бывать, и теперь каждый вечер он обыкновенно из числа последних появлялся в нашей гостиной, в которой, как и в других, свободолюбиво-усатый дух Ницше витал, вызывая во мне образ врубелевских к тому времени нашумевших демонов и звучание знаменитых классических строк:
Давно отверженный блуждал
В пустыне мира без приюта:
Вослед за веком век бежал,
Как за минутою минута,
Однообразной чередой.
Ничтожной властвуя землей,
Он сеял зло без наслажденья,
Нигде искусству своему
Он не встречал сопротивленья —
И зло наскучило ему.
Одевался совершенно обыкновенно, что особенным образом подчеркивало незаурядную внешность. Красавцем не был. Отнюдь. Скорей даже напротив, хотя и уродом назвать невозможно. Что-то дикое, нездешнее было в облике, напоминавшем — в этом мы с сестрами согласились — врубелевского ультрамаринового героя.
Когда входил он в гостиную, где висел среди прочего эскиз к «поверженному», оглушающе поражало: вместе с собой вносит скалистую тяжелую синеву, редко светлеющую: герой Врубеля, следовательно, и Лермонтова входил в нашу гостиную, механически, словно огромная кукла, вздрагивал, подбородок подергивая, словно на сцену вступал. Весь облик его, даже одежда преображались, словно попадая в круг нездешнего света.
Мы с ним стали стразу на «ты», и не потому, что очень уж сблизились, о дружбе не было речи, но потому, что иначе почти сверстникам неприлично обращаться друг к другу. Впрочем, мы друг к другу почти и не обращались: всего больше разговаривал он с маменькой и старшей сестрой, которая всегда возвышалась над нами, надо мной и сестрой на год старше меня.
Что его свело с моим старшим братом, было загадкой. Пять лет — разница ведь немалая. Письма от брата приходили нечасто, были коротки и деловиты, но привет нашему гостю он передать не забывал. Кто он, из какой семьи, каковы занятия, какого роду и племени — ни на один из вопросов ни у кого ответа не было. Вроде бы все это должен был знать брат, его в дом приведший, но то ли не успел матушке рассказать, то ли еще что, но мы этого вовсе не знали, а спрашивать после того, как стал в доме своим человеком, было крайне неловко.
Дом, в котором была наша квартира, представлял из себя средневековый замок из красного кирпича, выстроенный на месте болотистом, но осушенном, на небольшом холме, медленно, но обреченно сползавшем вниз, так что недвижимость получилась несколько движимой. Выстроен был он очень причудливо с многочисленными эркерами и башенками нашим отцом-архитектором для своего постоянного заказчика, для которого спроектировал не одно здание, на доходы от которых и строилось это диковинное сооружение. Когда замок был почти что готов, заказчик обанкротился, заболел, вскоре умер. В качестве гонорара за эту и какую-то прежнюю из работ замок достался отцу, пережившему заказчика совсем ненадолго. Еще вместе с ним, когда я был сущим ребенком, семья переехала в замок, заняв огромную квартиру на третьем этаже пятиэтажного довольно узкого здания, целый этаж. Остальные квартиры отдавались в наем, с этого жили. На жизнь, нашу и происходящую на улице, отвлеченно и отрешенно заключенное в картуш посередине здания под самой крышей всевидящее око взирало.
Запах отцовского табака — он был знатоком и ценителем — долго не выветривался из огромной нашей квартиры, но постепенно стало пахнуть не табаком, а дымом, и то по углам, куда он забился.
Экстравагантный экстерьер здания потребовал жертв в интерьере. Так, нам с братом достался крайне неудобный край нашей квартиры, представляющий собой маленькую комнату, которую я занимал, через нее брат проходил к себе, поднимаясь по ступенькам в башню, там три окна, из которых был на три стороны прекрасный обзор, так что врагам невозможно было незаметно к замку пробраться. С четвертой стороны окна не было, там башня выходила, почти упираясь, на гору, выступавшую из шевелящейся мглы, из курящейся мути, нависая над замком, городом, страной и миром предвосхищением грядущей войны, сгущавшимся кровавым призраком, без всякого окна проникавшим внутрь башни.
Врагов у семьи вроде бы не было, так что обзор в качестве спасительной меры нужен нам не был, а вот жить в таком пространстве было до крайности неудобно: я мешал брату, брат мешал мне, и хоть, выросши, мы научились друг с другом мириться, все равно такое жилье нашим отношениям очень мешало.
После отъезда брата я шиковал на просторе, что немного скрашивало мою тоску: я брата любил, мне его не хватало, я страшно скучал.
Через несколько месяцев брат написал, что решил по месту службы серьезно обосноваться, чтобы в ближайшее время его дома не ждали, после чего следовало личное ко мне обращение с позволением, если я того пожелаю, в его башню с уникальным обзором переселиться, сложив его вещи там-то и так-то с запретом пользоваться одними и с разрешением другие взять себе, ежели захочу.
Все указания свято исполнив, в башню я перебрался, и в одно из окон мог наблюдать, когда и сколько мне вздумается, большую реку и луга на другой стороне, во второе — улицу нашу, не слишком многолюдно спускающуюся в нижнюю часть города, откуда некогда он начался, а в третье — наш город, горячо любимый всем нашим семейством, в том числе здание гимназии, в которой последний год я учился, здание, некогда, до рождения моего построенное нашим отцом, в ту пору еще не женатым, имевшим славу покорителя женских сердец, о чем брат мне рассказывал. Откуда взял он — Бог весть, вот, думал я, вернется, и расспрошу.
Не расспросил, не вернулся, убили в первый месяц войны, нежданно-негаданно обрушившейся на нашу страну, наш город, нашу семью. Из крепости отлучился по службе — на случайную пулю наткнулся. Началась война как раз, когда я сдавал со товарищи выпускные экзамены.
В башне на глухой стене без окна висела картина: рыцарь в латах, с опущенным забралом, с плюмажем на шлеме, с воздетым копьем на вздыбленном коне поражает врага, которого нет на картине, и непонятно, то ли художнику было неохота его изображать, то ли рыцарь врага лишь по-донкихотски вообразил, а поражает собственный страх, в латы его заковавший.
Картина на стене висела с времен незапамятных. С тех пор, когда стена появилась. Та появилась — картина на ней и повисла. С тех пор, как себя помню, висит на гвозде, за давностью лет проржавевшем, на верёвочке, по той же причине очень протершейся.
Первое время, вплоть до получения страшного известия о гибели брата матушка старалась поддерживать прежний образ жизни семьи, что стоило ей, да и нам всем немалых усилий. Мы бились, делая вид, что ничего не произошло, хотя на самом дело произошло много чего исключительно скверного. Пошли немецкие погромы, которые для нашей семьи были очень болезненны: отец наполовину был немец.
Город как-то вдруг, мгновенно стал разбухать: по разным надобностям и без них в него съезжалась масса народу. Всем нужно было жилье. Цены на квартиры, впрочем, и на еду, и на все остальное взлетели. Кусая губы, долго не решаясь, матушка вынуждена была по очереди объявить всем жильцам о новых ценах на съем. Одна семья отказалась платить по-новому и вскоре съехала, однако квартира пустовала ровно неделю: новые жильцы моментально сыскались.
Коснулись эти события и меня.
Музыкальные четверги наши через пень колоду все-таки продолжались, но Демон (так я его про себя называл) перестал на них появляться. Матушка просила старшую сестру разузнать, что случилось, та от его товарища по квартире узнала, что им повысили плату, и его соседу приходиться по вечерам ходить по урокам, чтобы новую цену платить.
Не помню уже, как это сложилось, но однажды матушка позвала меня к себе в маленькую гостиную, где проводила большую часть своей жизни, и спросила, не буду ли я против, если у меня будет сосед. До сих пор не знаю, почему матушка в судьбе Демона приняла такое участие, но на подобные вопросы ничем, кроме согласия, ответить никак невозможно. Так что через несколько дней я полностью перебрался в братову башню, а он в моей комнате поселился: в моем шкафу разложил свои вещи, на мой письменный стол положил свои принадлежности, лег на мою кровать — так вместе, по соседству и зажили: война требует жертв.
Вот, собственно, все. Ничего особенного, оправдывающего мой рассказ пока не случилось.
И первую, и вторую, и третью ночь после появления соседа все было по-прежнему, разве что приходилось о пользовании ванной с Демоном уславливаться: когда удобно мне, а когда удобней ему.
В четвертую ночь нового времени, можно даже сказать, новой эпохи мне не спалось. Проснулся от захлестнувшей во сне тоски. Тишина. В каждом из трех окон (отец их сочинил узкими и длинными, почти что до пола) по огромной луне, сверкающей бледной своей желтизной пронзительно, ослепительно.
Вдруг — слышу шаги: ступни голые — шлеп. Скрипнули ступеньки лестницы — их пять, из моей, теперь демоновой комнаты в башню ведущих. Скрип да шлеп, скрип да шлеп — черно-белая фигура возникла: волосы черным-черны и до плеч, ноги густым черным волосом поросли, а между — белая ночная рубаха, короткая, выше колен, и у меня, и у брата всегда были длинные, до щиколоток, как у отца.
Двинулась фигура — шлеп-шлеп — к окну, в котором река с противоположным берегом тихо течет, и в шаге от него остановилась, уставившись в свирепо чернеющую безнадежную даль. Может, не зря невидяще уставилась, но пытаясь разглядеть ярким солнцем до последней травинки обнаженный берег с полуголыми телами на теплом песке и голыми потно, удушливо с животной свирепостью бурно совокупляющимися с содранной судорожно одеждой в кустах, просвечивающих вдруг открывшейся тайной.
Фигура вздрогнула. Увидела? Услышала звуки трущихся слипшихся тел? Учуяла запах совокупления?
Чем пахнет любовь? Удушливым жаром и мучительным потом подмышек; остро и рыбно-протукше стремительно высыхающей спермой; гнилыми водорослями; липкой мучительной притягательностью раскрытых половинок, обнажающих вход в доверчиво более не охраняемую заветность, сморщенную, словно лицо младенца.
Берег реки — единственное место, где нищие, не употребляющие медицинских названий, могут над принцами властвовать, особенно если они юно безволосы даже в интимных местах и готовы все на свете открыть навстречу солнцу и жадному взгляду принцев не очень-то молодых, закипающих от одного короткого взгляда на этого шпанистого нищего, еще в детстве изнасилованного огромным брюхом, прижавшим его, ничком лежащего, к грязному, вонючему, скользкому полу среди бочек со смердящей загнивающей рыбой, рядом с крысой, сдохшей от отравы, которой брюхо ее угостило. Теперь эта юная прелесть радостно любого желающего за деньги награждает собой и дурной болезнью, которая скверно лечению поддается.
А когда прибрежное оранжевое солнце в голубизне сменяла луна желто-белесая в своей ослепительной красоте, на берегу загорались костры, рвущиеся в черную высоту, чтобы перепрыгивающие оранжевый огонь голые тела с болтающимися тщательно свежевыбритыми гениталиями были ближе к чужой пока для них запредельности.
Не раз, представляя это, я предвкушал, как все это обнаженно горячее приречное воинство, словно ожившие кости сухие, встанет во всех позах совокупления из исчезнувших редких кустов и ринется в замок, в башню мою — библейское чудо случится: всем хватит места, всем хватит хлеба, всем хватит вина, всем хватит любви, всем хватит места в мистической реальности приречного бытия.
Не удивительно, что еженощно в заречье, на этот остров блаженно райского бытия устремляются челноки, ведомые обнаженно-прекрасными гребцами, мышцы которых вздуваются от борьбы с могучим течением, стремящимся от великолепной мистической реальности их унести в жизнь, полную грозного и грязного быта, в тошную, тоскливую повседневность. Мое юное сердце и моя юная плоть наполняются состраданием и ревностью к этим гребцам, которым далеко не всем суждено, справившись с течением, доплыть до заветного бытия.
Река — не море, нет здесь спасительных дельфинов, выносящих тонущих на берег. Судьба не доплывших печальна: сизо-зеленые извивающиеся, словно женские длинные волосы, водоросли вокруг их бледно-выцветших голых тел обовьются, и даже мертвых назад не отдадут — рыбы тела до остова костного объедят, ничего не оставят.
Луна ночную рубаху фигуры пронзает, ярко контуры высвечивая-обнажая. Повернулся — профиль в лунном свете обозначился четко, поистине демонически, рубаху луна словно слизала, обнажив бедра, живот и плоть между ног, которая, будто реагируя на мой обнажающий взгляд, стала приподниматься, набухая, поднимая рубаху, от нее желая избавиться. В лунном свете у Демона отчетливо вырисовывалось то, что Врубель не изобразил. И дальше…
Что дальше было бы с моей набухшей плотью, дерзко соседа возжелавшей, оставалось только догадываться: фигура черно-бело скользнула назад, в тень от лунного света скрываясь, и скрип-скрип, шлеп-шлеп удалилась, кровать ойкнула, тело приняв — мое неверная позабыла, на демонское променяла.
Был ли этот случай лунатизма в нашем доме первым, или и в предыдущие ночи случалось, не знаю: спал крепко. Но с этого видения сон мой стал тревожно-прерывистым, и, когда у Демона припадки лунатизма случались, я был их свидетелем. И — не пассивным созерцателем, должен сказать, перед этим пару слов об отношениях с братом добавив.
Еще в гимназии завел он любовницу, с которой встречался в квартире, сдававшейся по часам. Как и что там происходило, знаю только от брата, об этом рассказывавшего крайне мало и не охотно. Зато своим долгом —добавлял: просветительски-медицинским — почитал подробно рассказывать о половой жизни, подробностей полового акта отнюдь не чураясь. Так что, несмотря на то что у меня к окончанию гимназии любовницы не было, теоретически я был к этому совершенно готов.
Но это не все. Был у брата товарищ, они дружили с первого класса гимназии, той, здание которой отец наш построил, я в ней тоже учился. С определенного возраста, еще до того, как у брата любовница появилась, они начали — слова брата, уличных выражений не выносившего — сперва взаимной мастурбацией заниматься, затем оральный и анальный половые акты практиковать.
Когда этот товарищ к нам приходил, они в моей комнате о чем-нибудь говорили, после чего удалялись в башню, куда мне вход был строго-настрого запрещен. Чем они занимались, брат мне тоже подробно рассказывал.
Будущий врач, он не терпел никаких фривольных и даже вольно-метафорических слов из половой, так сказать, сферы, употреблял исключительно научно-медицинские, от которых больнично пахло карболкой, но со временем к этому я привык. Он был яростным противником воздержания, считая его крайне вредным для здоровья, особенно юношей.
Вскоре после поступления в гимназию я во сне все чаще в башне оказывался. В окно, выходившее на улицу, лезли осаждавшие замок с мечами и зажженными факелами, а я, защищая, сбрасывал их длинным копьем с лестниц, поливал горящей смолой. Падая, они перед смертью дико орали. И я, и они были в рыцарские латы одеты, на голове шлемы, как в одной из очень популярных в те годы книжек. Со временем некоторых наиболее статных и симпатичных я начал брать в плен, раздевал догола и, не зная, что делать дальше, сам донельзя возбужденный разглядывал огромно эрегированные рыцарские члены. Затем, когда подрос, пыл осаждавших и мой поумерились, они лезли не очень, я отбивал атаки довольно лениво, все меньше осаждавшие падали и все тише кричали. Потом сами собой с них латы сползли, и они лезли ко мне совсем голыми, и я тоже голый уже их не сбрасывал, а принимал в объятия, всем телом с врагом соприкасаясь, наши эрегированные члены приоткрывались и залупами (брат настаивал: головками) касались друг друга.
Однажды ночью и привидение появилось. Замок — и без привидений? Хотя в нашем без году неделя — какие там привидения? Ан нет, появилось в черном одеянии, то ли балахоне, то ли плаще, под ним — на сквозняке распахнулся — совершенно голое, пола ярко убедительно явно мужского. Просквозило, слегка шелестя, к кровати, перед ним одеяло у ног спящего приоткрылось, ночная рубашка задралась, нежно и неотвратимо привидение тихо проникло, приникло, присосалось, показалось даже: причмокнуло и пило, слизывало, глотало, следы мокрые оставляя.
Тут брат пришел мне на помощь, внушив мысль, что, если у меня пока нет партнера, я могу онанировать, невзирая на все глупости, которые по этому поводу распространяют сторонники воздержания. Более того, предложил все показать, на что моментально я согласился. Голые стали мы рядом у зеркала. Он показывал на себе — я повторял. В первый раз до эякуляции дело никак не доходило, и брат взял мой в свою руку, и тут уж я зеркало обильно обрызгал.
Введя в курс этого дела, брат не оставлял меня своим просветительством и однажды, договорившись со своим другом, позвал посмотреть на их, как сказал, развлечения. Я должен был, как и они, раздеться, но не сметь приближаться более чем на два метра к кровати. Увидев голым, друг выразительно хмыкнул, но с братом был уговор меня не касаться.
Брата я видел голым и раньше, а его друга впервые. Это был нежный, очень белый, сказать надо бы, белоснежный юноша с не слишком развитой мускулатурой, милой немаленькой попой, мягким животиком и небольшим членом слегка приоткрытым. В отличие от довольно волосатого брата и даже меня, у которого обильно выросли волосы на ногах и подмышками, не говоря уже о лобке, партнер брата был почти безволосым, только подмышками и внизу на ногах светилась бледная поросль, лобок же он брил. Светлая едва заметная ****ская дорожка (пусть брат мне простит, сам виноват, не рассказал, как называется по-медицински) тянулась к пупку от лобка. Мошонка как-то устало и ко всему безразлично болталась у него между ног, а потом, когда уже выгнулся, прыгала в ритме, задаваемым братом. Во время этого, видно, для него слишком бурного действия, он охал, пришептывал и присвистывал, чем брата, как мне показалось, весьма и весьма возбуждал. Он в этом нуждался, как и всякий любовник, совершающий половой акт с привычным партнером. Сейчас я бы назвал любовника брата пассивным гомосексуалом, но тогда до подобных дефиниций я еще не дорос.
Голова у меня кружилась. Ныло внизу живота. Мозги, правильно, наверно, сказать, плавились и булькали, как закипевшее варево на кухонной плите.
На моих не моргающих глазах любовники сплетались-переплетались, как на современных картинах, где надо догадываться, где чьи ноги, чьи руки и все остальное, они долго возились, проникая пальцами в рот и анальное отверстие, друг все время смотрел на меня, в моей юношеской голой фигуре черпая вдохновение, затем они как-то заторопились, видимо, прелюдия была исполнена в удлиненном варианте исключительно для меня. Потом по очереди быстро друг другу почмокали, и когда брат, поставив любовника раком, вошел в него, я не удержался, рука сама потянулась, не было сил ее остановить, я брызнул, и вслед за мной уже брат часто-часто, мелко-мелко задрожал-запрыгал, слившись с немного пухлым задом партнера, широко раздвинувшим сдобные половинки, а кончив, помог рукой другу добиться эякуляции. После чего тот тщательно, упиваясь, вылизал брату половой член, начиная с головки и до волос лобка, где случилась небольшая белесая капелька.
Таким был этот просветительский спектакль, сочиненный братом для моего образования, после чего по очереди мы вымылись в нашей с братом ванной и вскоре званы были на ужин, который проглотили с чудовищным аппетитом.
Всякий раз, появляясь в замке, братов любовник, словопоклонник, речь которого пестрела словами, словечками, но более всего словесами, им самим установленный ритуал исполняя, непременно, хотя и недолго жеманился, пожимая плечами и попкой, о которой брат как-то сказал: мечтательная, повиливая. Плавными движениями он подплывал под братову напряженную решительность, словно к утесу скалистому ласковая волна, на которой они телом единым опускались и поднимались, пока не разверзалось небо и море ходуном не начинало ходить.
Несмотря на то, что были ровесниками, брат относился к своему любовнику как к младшему брату и частенько награждал того за успехи в плотской любви маленькими стишками-экспромтами, которые обычно сочинялись в постели. Ничего в этом удивительного, тогда все студенты и гимназисты баловались стишками. Некоторые и до меня доводились и даже в памяти сохранились. В них брат иногда изменял своему сугубо медицинскому стилю.
***
Снимай кальсоны, мальчик мой, свои,
Затем с меня сыми всю эту сбрую.
Ну что? Ты, наконец, добрался к х*ю?
Стань на колени, милый, и соси!
***
Лукавый дьяволенок заманил,
Мигнул и, искушая загорелым
Стремительно изящным нежным телом,
Себя он голым богом возомнил.
***
Член предложения неистово стоял,
А член согласия охотно соглашался,
Член предложения отменно отбарал,
А член согласия совсем не облажался.
***
Прекраснейшая груша между ног
С Давидовою мраморною схожа,
Не будь ко мне, негодник, слишком строг,
Во мне Давида ночью видят тоже.
Одно из тех, что друг сочинил, совсем иного рода я тоже запомнил. Оно мне тогда показалось гораздо больше похожим на настоящие стихи, чем братовы, как я их называл, похабеньки.
Слово плотней, а плоть словесней,
Гроза грозней, и тише тишь,
Откос — стеной, стена отвесней,
Скала пуста: лишайник лишь.
Братов сдобный любовник был студентом-историком, решившим посвятить себя археологии и уже подававшим на этом поприще большие надежды. Однажды, еще до спектакля, он принес прорисовку с желтого кирпича, из которого издревле строился город, так что наша семейная краснокирпичность была вызовом давней традиции. На прорисовке были четко видны три мужские фигуры, намерения которых по отношению друг к другу были совершенно ясны: палочки между ног были прорисованы очень определенно.
Потом приносилось что-то еще и еще, все это сопровождалось подробными комментариями, вскоре сложившимися в теорию, которую в виде статьи подающий надежды послал в археологический научный журнал, где она и была напечатана.
Согласно этой теории, как и в известной легенде, было трое основателей города. Старший издавна жил в этих местах, под горой, у реки, затем с севера средний приплыл. Старший и средний, полюбив, братьями друг друга назвали. Затем с юга младший приплыл, его старшие, полюбив, тоже братом назвали. Так и жили втроем, держали перевоз на реке, затем пристань построили, друг другу верными были, не изменяли, хотя по реке немало красивых мужчин и юношей приплывало.
Когда стареть начали, любовники-братья пожелали, чтобы род их продолжился. Собрали окрестных девиц, одним именем всех называли, на свои совокупления призывали и семя им отдавали. Потомки их, расплодившись, город строили и расширяли.
Нечего говорить, какой после выхода журнала с этой статьей разразился скандал. Братова любовника вместе с надеждами, которые он подавал, из университета поперли. Только война скандал погасила. Было не до того. После гибели брата его любовник уехал на фронт, после чего я о нем и его теории ничего больше не слышал.
Чтобы мое половое воспитание было гармонично уравновешенным, брат позвал меня в той же манере поприсутствовать при его половом акте с подругой. Он долго ее уговаривал, она долго отказывалась, но аргумент: иначе я могу получить неуравновешенный импульс в половой жизни, ее доконал. Согласилась. Стесняясь, разделась, не произведя своей обнаженностью на меня, хотя голую женщину видел впервые, ожидаемого впечатления. Встал у меня на голого брата, и, глядя на его прыгающий голый зад с красным прыщиком свежим, я довел себя до эякуляции и ушел, не дожидаясь развязки.
Эти наглядные уроки были даны уже в продвинутой фазе полового моего воспитания. Первой же была книга об античной любви, большая часть которой была посвящена отношениям взрослых мужчин и юношей моего возраста. Слова словами — не возбудили, хотя взбудоражили, но иллюстрации, вздернув на дыбу, меня доконали. То ли наяву, то ли во сне, в полудреме — уснуть всю ночь я не мог — возле моей кровати бородатый голый древний грек обретался: очень по-русски разные слова произносил, игнорируя братовы медицинские, поглаживал сперва поверх рубахи ночной, а затем и под ней. Грек знал свое дело. Не одного юношу в своей древности воспитал, в таинства любви посвятив.
Когда, в конце концов в постели моей оказавшись, языком своим мои половинки раздвинул и долго нежно меня ублажал, я не выдержал — ойкнул, что принял он за призыв сзади войти, что и сделал со всей древнегреческой аккуратностью и нежностью необыкновенной, после чего утром, когда я от античной ночи очнулся, вся постель была влажной, будто я Афродитой голой вышел из пены морской. В такой мокрости я не просыпался с тех пор, как в постель писаться перестал.
За ночь я весь оброс членами: они росли и на лице, и на спине, и на груди, и на руках-ногах, короче, везде, кроме того места, где моей уже взрослой письке было положено находиться. В ужасе, вскочив, сел я в постели, оглядывая себя и ощупывая.
С этой ночи я воспылал любовью к древней Греции, ее обычаям и педагогике, страшно жалея, что наши гимназические преподаватели с древними греками ни в какое сравнение не могут идти.
Познакомив меня с образцами любви с физической стороны, брат предложил их обдумать, в качестве пособия дав почитать «Крылья» и «Санина», чем еще больше смутил меня и мысли свернул набекрень, уж не знаю, входило ли это в его планы или само собой получилось.
Кто-то скажет, что брат меня совратил. Кто-то скажет, что брат меня просветил. Я же скажу, что эти глаголы — синонимы.
«Крылья» и «Санина» в ту пору числили чуть ли не порнографией, уподобляя их многочисленным открыточкам, где голые кавалеры голых дам всячески ублажали или одни кавалеры друг друга. Но мне показалось, что герои этих книг вообще с пустотой между ног. Об этом много чего говорилось, но самого этого не было. А в сочинениях наших великих я видел сцены, которые авторы пропустили, то ли, написав, уничтожили, то ли, придумав, не решились доверить бумаге. Мне чудилось, что в «Герое нашего времени» Печорин похищал и приручал не дикарку, а дикаря. Я был уверен, что герой толстовской трилогии очень даже к сверстникам своим тяготеет и проделывает с ними такое, что только великий мастер мог описать. Мог бы, да испугался. Вот ведь, церкви не побоялся, отлучили — так отлучили, а правдиво о любви написать побоялся. В «Мелком бесе», я полагал, не она, а он к любви гимназиста склоняет, да и сам автор, много учительствуя в провинции, наверняка воспитанников к себе домой приглашал темными вечерами на чашку чая по-гречески.
После краткого, но основательного курса просвещения полового мне перестал сниться сон, раньше повторявшийся часто, который я так любил. Раскинув руки и ноги, лежу лицом к небу на широком плоту, который между двух ярко зеленеющих берегов плывет-плывет незнамо куда, в теплую бесконечность. Ветерок шевелит волосы у меня на голове, на лобке и под мышками, я знаю во сне, что это радостное плаванье бесконечно. Время от времени длинная трава и ветки кустов и деревьев касаются тела, норовя пощекотать мне заветность, там вырастает и набухает желание, появившееся недавно, оно тешит мое повзрослевшее самолюбие и манит-манит в неведомость далекую, но прекрасную, ясную и одновременно невидимую, скрытую туманом, который тянется мне навстречу из-за изгиба реки.
В горячечные дни длинных душных болезней замок преображался. Жильцы исчезали и образовавшуюся пустоту — свято место пустым быть не может — населяли рыцари разных стран и народов, устраивавшие поединки, на которых никто никого не убивал, а если случалась царапина, нанесший ее объявлялся тотчас же побежденным. Рыцари сочиняли стихи, в которых воспевались не прекрасные дамы, а прекрасные рыцари, которым поэт обязывался всю жизнь верно служить. Стихи распевались целый день и целую ночь при солнечном свете и лунном, который из темноты жадно выхватывал лица, тела — первые губами сливались в бесконечно томительном поцелуе, а вторые, извиваясь, совокуплялись в единую плоть, о которой в Библии говорилось очень коротко, но воображение недостающее вполне восполняло, и вместо Адама и Евы единились в единое два Адама, иногда старший и младший, иногда оба юные, раз на раз не приходилось.
В ту прекрасно-беззаботную пору я даже начал сочинять роман — не какой-нибудь там вшивый рассказик! — о рыцаре, который днем служит прекрасной даме: сочиняет стихи и прочее — с прочим сразу возникли проблемы — а по ночам совокупляется с другом, понятно, рыцарем тоже. Однако, написав пару бурных ночных сцен и перечитав их, остыл и это дело забросил.
Могущественный и справедливый владелец замка, я определял победителей, которых по традиции приглашал на праздничный ужин при факелах, освещавших нашу застольную беседу, наши страстные поцелуи и бесконечно долгую прекрасную ночь, когда в перерывах мы читали стихи и пели песни, восхищая друг друга.
Однажды во время какой-то слишком уж горячей и длинной болезни, когда я даже по гимназии начал скучать, мне приснилась ночь любви с одним из победителей рыцарского поединка, во время которой мы так тесно сблизились, что вначале наши уды, соединясь, один в другой проросли, а затем и вовсе мы в сиамских близнецов превратились.
Мой крик разбудил не только семью, но и всех соседей по замку. Кое-как, не добившись, что же случились, меня успокоили, и больше рыцари со мной в постель не ложились, ограничиваясь тем, что мелькали, сверкая латами, на горизонте, по рыцарским делам своим торопясь.
Весна! Во всей силе свирельной своей куртуазности за замком по-над обрывом цветет сирень, одуряя, одухотворяя любое движение тела, прикованного к земле и жаждущего воспарить. Уверен, именно в такой весенний день, обезумев от земного желания, ангел слишком высоко воспарил и, упав, в демона обратился.
Куда он пошел? Неизвестно. Не исключено, что, встретив брата, в нашу гостиную, где слова фейерверком в разные стороны, словно осколки зеркала, разлетались, и в них отражались люди, эпохи, запахи, звуки, разлетались, острыми краями задевая еще живые тела, из которых сочилась, текла, брызгала кровь, ало пятная лунную дорожку, куинджевски фосфоресцирующую на черной реке.
Тем временем война продолжалась. Первые ее месяцы были полны самых дерзостных упований на будущие победы, на будущее величие, на будущее благоденствие. Смертей еще почти не было, почему бы иллюзиями себя не потешить?
От ставшей вдруг до невыносимости, до невозможности, до неприличия тягостной девственности стали избавляться поспешно, невзирая ни на партнера, орудие избавления, ни на погоду, ни на прочие обстоятельства места и времени.
Запахло удушливо мохнато махровой сиренью, сломанно переполнявшей кувшины, а несломанно — задние дворы и обрывы, и половой зрелостью, зачастую совсем преждевременной и чреватой последствиями скверного свойства: венерологи обходились не дешево.
Все друг друга, один другого и каждый каждого, на грамматическую форму рода особенно невзирая, вдруг полюбили, возревновали, возненавидели, потому как не любить, не ревновать, не ненавидеть никак было нельзя. У кого это не получалось, тот должен был умереть, сперва от чахотки, а потом и от тифа.
Город все больше стал полниться слухами, от них разбухая, словно шар, готовый подняться в небо, и, лопнув, на мелкие клочки разлететься, по закоулочкам скрыться — чтобы долго-долго искали и, сбившись с ног, не нашли.
Были слушки, те жили день-другой и затихали, без вести пропадая. Но были и слухи, сотрясавшие умы неделями, месяцами. Среди них был о тайном клубе, в который чужих ни за что, ни за какие деньги, не говоря о коврижках, не пускают под страхом смерти. Клуб был исключительно мужским, и вся обслуга только мужчины.
Говорили, понижая голос и к уху рот приближая, что посетителя, назвавшего пароль, у входа встречают обнаженные юноши, почти мальчики с подведенными бровями, накрашенными губами, на щеках румяна и — тише, тише! — с раскрашенным разными цветами органом половым, с попкой двухцветной, например, оранжевой и зеленой. Официанты во фраки закованы. Но! Там, где, сами понимаете, самое главное, вырез, вроде бы как у дам декольте, и посетитель волен, если того пожелает, припасть губами к источнику жизни, как принято это там называть. Когда и если из источника жизни брызнет белесое, посетитель обязан шампанское заказать и выпить с официантом на брудершафт и под брызги, с кем бы он ни пришел, с брызнувшим удалиться в отдельный номер, всем необходимым для удобств любви оборудованный. Поговаривают — почти невнятно уже шепелявя — что там имеется кем-то изобретенная для этого клуба кровать, которую кроватью любви называют, со всякими приспособлениями для… сами понимаете.
Тут голос замолкал, последние звуки во внимающем ухе стихали, и дальше слушатель в вещающего превращался, добавляя подробности и делая рассказ еще более пикантным, если, разумеется, соответствующими способностями обладал.
В одном из кругов, в которых слух этот вращался, в общегородской превращаясь, в него влетела и песенка-шансонетка, будто бы исполняемая на клубной сцене, завершающаяся оглушительными аплодисментами и требованиями исполнить на бис.
Шансонье без имени, которое держалось в строжайшем секрете, выходил в маске Пьеро, во фраке, без брюк и кальсон. Вся нижняя часть фигуры была открыта жаждущей публике, мечтающей полизать, пососать этот маленький, почти игрушечно нежный инструментик любви, в который, вздымая, во время исполнения — по крайней мере, так утверждали — душа шансонье переселялась.
Пытались даже передать текст и музыку этого бессмертного номера, иные подражали томному с огромными паузами между словами исполнению, живыми свидетелями которого были лишь самые избранные.
Под небом лазурным прекрасной и нежной Италии
На чудесные ваши я гляжу гениталии,
Но мне мало глядеть, я хочу их лобзать
И мечтаю свой пенис в вашу попку вонзать.
И далее долго-долго в таком же медицински восторженном роде с всхлипами, взвизгами и прочим, действу приличествующим, равно как месту и времени.
Цитировались и другие мелко-фривольные терпкости, вроде этой:
Ваша маленькая писька
К ротику подкралась близко,
Широко его раскрою
И размер ее утрою.
Воодушевляя, славянка все чаще и все регулярней, черные одеяния примеряя, прощалась, завещая не жалеть ни себя, ни врагов.
И не жалели: врагов больше, себя, естественно, меньше.
Провожали восторженными, выспренными, одическими речами — с брызгами слюны;
с натужным, ломким, разгоряченным весельем — с брызгами шампанского;
с липкой, нервной, скрипящей любовью — с брызгами спермы.
Все орало, барало, сочиняло всякую хрень, подобную этой.
По улицам бродила
Большая крокодила
У ней была
Огромная да-да.
Да-да, да-да,
Огромная да-да.
С войной ранее плутавшая в разных абстракциях и невнятностях страна стала думать: надолго, читай: навсегда, она обрела смысл своего бытия, смысл присутствия на карте, где ее было много, гораздо больше других. Ни его, ни брата, никого из семьи этот под грохот пушек на западе и на юге явившийся смысл не увлек, не вдохновил, он им был жутко, ужасно чужд, а свой истинный смысл жизни, едва померцав туманно, исчез, словно его вовсе не было никогда и наверняка уж не будет.
Я понял, скорее не понял, а ощутил: того, что нужно, жизнь дать мне не может, придется все брать самому, отнимать, ведь мои желания безнравственны и беззаконны, потому их надо скрывать, таиться даже от близких, брать не силой — но хитростью, изворотливостью, вступая в сговор с подобными себе, стараясь не наживать ни врагов, ни друзей, последних особенно, ибо из них получаются враги самые заклятые, злостные, ничего не прощающие.
Обнаруженный внезапно очень к месту и очень ко времени смысл бытия стал льдом по весне таять стремительно, авгиевы конюшни слегка приоткрылись, завоняло, но никто чистить не собирался: война. Начались перебои с продуктами. Тоска по брату, став чуть менее острой, не проходила. Время от времени Демон мой сон прерывал, появляясь в неизменной ночной рубашке своей до колен у облюбованного им окна, подставляя тело обнажающе ослепительному свету луны. Как и прежде, он притягивал к себе, теперь не только в гостиной, но и здесь, в башне красного кирпича, одной из тех, которые украшали замок, построенный нашим отцом, ничего не знавшим ни о войне, ни о затеях его сыновей. Впрочем, и сыновья, особенно я, ничего о его юной жизни, особенно половой, не знали, не ведали.
В одно из явлений, с ними уже несколько свыкшись, я не выдержал и, рискуя — кто знал, что с лунатиком может случиться — тихо ступая, подобрался к нему и задрал сзади рубашку, обнажив густо поросшее волосом, которое мне страшно желалось раздвинуть и в которое хотя бы пальцем войти. Но, испугавшись то ли шороха, то ли собственной дерзости, рубашку я опустил, и, когда демонический призрак, искушающий меня, удалился, предался занятию, меня облегчившему и слегка успокоившему.
В следующий раз, который не замедлил случиться, я повторил опыт спереди, едва не лизнув открывшуюся головку с белой точечкой — капелькой спермы. Его член и на удивление крошечная мошонка из густой заросли выступали: Демон с ног до головы, словно дикий зверь, был волосат, таких ни до, ни после видеть мне не приходилось. А было их за мою не короткую жизнь очень немало: видимо, судьбой было назначено в этой сфере потрудиться и за себя, и за брата, и за Демона, которого скоро призвали, и, едва дав доехать до фронта, убили, тем самым сорвав планы по совокуплению с лунатиком, их я мучительно разрабатывал, тоскуя о брате, который своими советами наверняка бы помог.
В то, что его убили, и мы никогда с ним не совокупимся, несмотря на верные известия, официальные в том числе, я поверить не мог и всю свою жизнь до этого дня бросался на каждого, хоть немного с ним схожего. Не удивительно, что с самым похожим я провел несколько лет, пока обстоятельства не разлучили.
За время, что мы не виделись, я успел и учиться, и сделать карьеру, подобную которой мало кому из изгнанников удавалось добиться, жениться и развестись, родить сына, построить ему и бывшей супруге дом, на замок совсем не похожий, и, если в памяти покопаться, то и деревцо где-нибудь между делом как-нибудь посадил.
Мой друг, похожий на демона, за то время, что мы не виделись, успел заболеть неизлечимой в те годы чахоткой, судя по фотографиям с каждым месяцем все меньше на Демона походил и умер, за день до смерти о предстоящем событии со свойственным ему юмором телеграммой меня известив.
С похорон возвращаясь, во время пересадки я в вокзальной толпе взглядом выловил парня, очень похожего и на Демона, и на умершую подмену его. Парень уловил мой пристальный взгляд и понял его по-своему, так, как я втайне хотел. Словом, я задержался и уехал не тем поездом, которым планировал, а отправлявшимся утром.
Парня оставил я досыпать, а сам, заплатив за гостиницу, ушел на вокзал. Друг друга с моим пересадочным любовником мы не то, чтоб разочаровали, но, как это часто бывает, не поразили ничем. Видимо, тень Демона в эту ночь со мной навсегда распрощаться решила. Со смертью его подобия и неудавшейся замены спустя долгие годы он оставил меня и более не преследовал.
Это гонг вместе с убытием поезда возвестил.
Наступает срок даже демонам и ангелам умирать. Или они бессмертны, а я ошибаюсь?
Со смерти и встречи, неудачно пытавшейся ее заместить, началось мое завтра, которое будет не столь эмоциональным и ярким, зато поспокойней. В конце концов, не всю ведь жизнь в замке рыцарем бог весть какого образа себя представлять. Пора в кого-то настоящего превратиться. Скажем, в героя русского романа. Почему русского? Да потому что он никогда не кончается, даже если в последнем предложении поставлена точка. Такой вид бессмертия получается.
Видимо, с желанием и умением реальность представлять по-иному, так, как хотелось мне, я и на свет появился. Убиенный Демон для меня долго был жив, и только, похоронив другого, похожего на него, на долгие годы продлив Демону жизнь, я его зачислил в покойники. Молиться, еще будучи гимназистом, я перестал, поэтому за упокой ни после той официальной смерти, не совсем настоящей, ни после этой, скажем так, окончательной, не молился. После пересадочного казуса я просто перестал его представлять во временах настоящем и будущем, только в прошедшем.
Несмотря на то, что до полового акта — привет покойному брату — дело у нас не дошло, более того, не уверен, что совершить его со мной, Демону вовсе желалось, я его выспренно и торжественно про себя первым своим величал, не очень-то вспоминая, что в тот же день, когда известие о смерти случилось, вдруг сорвался и, ни слова никому не сказав, побежал в парк, к пруду с крутыми в густых кустарниках берегами.
Пруд, заросший жирно и зелено, всхлипывающий и чавкающий, был местом встреч тех, кто встречи искал: дам с кавалерами, бальзаковских дам с гимназистами, гимназистов и гимназисток, и, хоть и не часто, сюда приходили мужчины, искавшие уединения вовсе не с дамами, и молодые люди, кто за деньги, кто из любви искавшие этих мужчин.
Поверхность пруда ничего не отражала: ни неба, ни солнца, ни звезд, ни луны, она назначена была только скрывать черное, тайное, непостижимое.
Завсегдатаи знали места, для уединения самой природой назначенные, новичкам оставалось бродить по периметру зеленой зловещности, уповая на опытность будущего избранника.
Так в первый раз смерть тесно связалась с актом любви, а мой первый партнер в Демона превратился.
Я его выбрал, потому что был, хоть и весьма отдаленно, похож на живого-убитого Демона. Он меня? Наверное, потому что я был юн, строен, красив.
Он был старше меня, но ненамного. Увидев издали, присмотрелся, подошел поближе, открыв коробку дорогих папирос, предложил закурить, похвалил, что отказался, пригласил дальше вместе идти, через минуту-другую меня, слегка дрожащего от нетерпения, взяв за локоть, направил в проход между кустов, ветки передо мной раздвигая.
Мы очутились на пятачке со всех сторон укрытые зеленью, он внимательно посмотрел мне в глаза, все в них прочитав, поцеловал, и через мгновение мы голые уже стоим друг против друга, еще миг — в своей руке я ощутил его напряженно набухшую плоть, а он мою, покатывая, сжимал, затем по очереди набухшее во ртах оказалось, еще — и он, согнувшись, выворачивая руку назад, учил меня, как войти в него, раздвигая напряженной опухлостью мелко курчавившееся моему желанью навстречу: увы, я не донес, взорвавшись на полпути, едва его только коснувшись, обрызгал всего. Зато меня, не вытираясь, он, обильно смазав слюной, поставил в должную позу и долго-долго, наслаждаясь, что лишает гимназиста невинности, ласково терзал белую безволосость.
Когда кончил, и у меня между ног празднично липкое потекло, на мгновение представился заросший пруд, плотно зелено-коричневой тиной покрытый, и на дне куски Демона, заброшенные разорвавшим его вражьим снарядом. Но эту дикую картину я изодрал, из памяти вышвырнул бродячим собакам, ее с кровью пожравшим. Демон убиенный воскрес, чтобы, никому иному не доверяя, стать моим первым, покрытым белесым моим, и меня покрывший белесым.
Похоже на брудершафт: выпили, поцеловались, не правда ли?
Та война и меня не миновала. Но я уцелел и даже последующего хаоса, разгула варварства избежал, оказавшись в маленьком городишке на юге страны, далекой от нашего замка, где все, что покойный брат приучал медицинскими словами меня называть, именуются весело, непринужденно, игриво, и эти слова, словно бабочки, словно стрекозы, мило жужжат во время того, что мы с ним половым актом именовали.
Этим словечкам меня научил первый же здешний мой юный друг, который, едва завидев — так он рассказывал — тотчас влюбился, свободно, не будучи представленным, заговорил, затащил в крошечное кафе, где до того мы выпили кофе, а после того, как холодный душ вместе приняли, обедали, пили вино и рассказывали о своей жизни, которую собирались вместе прожить. После этого мы расстались, договорившись завтра свидеться и сегодняшний день повторить.
В условленное место я пришел заранее, за полчаса. Еще полтора часа прождал после условленного. И всю жизнь с улыбкою вспоминаю, особенно тогда, когда слова, которым он меня научил, произношу в соответствующих ситуациях, все реже и реже случающихся.
Многое из того, что хотелось, совершить мне не удалось. И, принимая во внимание возраст, вряд ли удастся. Всего более хотелось бы спектакль, подобный тому, который брат со своим другом устроил, поставить: увы, не с кем и не для кого. Приходится уже поставленный вспоминать, по памяти кое-какие детали очень задним числом корректируя. Все бы сделал, чтобы случился спонтанно, случайно, еще более юное, чем некогда мое, разгоряченное сознание шокируя, еще более глубокий след в памяти оставляя.
Это — здесь и сейчас. А там и тогда: замок, брат, Демон — видится мне в туманно-лунном, мерцающе-мистическом свете. То ли было, то ли привиделось, и мечтается хоть глазом единым в ярком солнечном свете взглянуть, но волна страха накатывает: может, той жизни не было, я ее выдумал, значит, и меня того не было, откуда же нынешний взялся?
Время от времени этот страх возвращается, словно огромный паук паутину страха сочиняет без перерыва, уверенный: рано-ли-поздно в нее попаду, запутаюсь, вырваться буду пытаться, но еще крепче страх будет меня сжимать в липких железных объятиях.
Мир тесен. Но то, что гораздо тесней, чем мог до этой случайной встречи представить, я убедился, как всегда, совершенно случайно. Банально: поиск кратких удовольствий весьма грубого толка (долгий период жизни моей) — взгляд за взгляд (начал он, явно в недавнем прошлом неотразимый красавчик) — жест за жестом (он, уточняя, продолжил) — кивок головы на кивок (это я) — номер в гостинице (вместе, я оплатил) — после полового акта (вместе, друг в друга поочередно) — рассказ, как тогда было там на той войне (это он), собственно, из нее один фрагмент, один эпизод, некто один, просочившийся в его блиндаж (товарищи кто убит, кто ранен, кто болен) из болотного сизо-зеленого марева, в которое — перефразируя — если долго вглядываться, оно начнет вглядываться в тебя, в плоть и сознание проникая.
Денщик, натаскавший воду и согревший ее для мытья, из тех, кто понимает гораздо больше, чем того хотелось бы офицеру, был послан куда подальше, чтобы не скоро вернулся, и рассказчик, мой собеседник, получил от пригретого в блиндаже то, о чем желал полвойны, после того как послали заживо гнить. Своего тогдашнего полового партнера он, как умел, описал. Ужасы, которым был он свидетелем до и после той встречи, мой случайный рассказчик решил до другого раза, которого, как мы понимали, не будет, оставить.
Лишь расставшись, раздумывая над клочками воспоминаний, сложив их, я получил дерзкий привет то ли с горних вершин, то ли с небес, то ли уже совсем прямо оттуда. Был ли падшим уже или еще не совсем, этого мне никогда не узнать.
Помню, расставшись, не зная почему, я стал удаляться от рассказчика и рассказа его все скорей и скорей, шаги и дыхание участились, и, услышав бешеный лай, дикое рычание и взвизги шакальи, побежал, пока, запыхавшись и едва не свалившись, уткнулся в глухую стенку: тупик, не оказавшись ловушкой, от ужаса меня тогда спас, от вечного страха меня не избавив.
На стенке была намалевана парочка: бутерброд — юноши спереди-сзади, а посередине нечто неясное, с туманно и двусмысленно обозначенными признаками половыми. Что хотел сказать этим творец, оставалось загадкой, которую попавшие в этот тупик наверняка безуспешно силились разгадать. Хотя разгадка — зачем им? Разгадав, будут они жить лучше, осмысленней, чем до того?
Вопрос риторический. А чем их больше, тем зыбче жизнь из-под ног ускользающе сизо чавкающе извивается невыносимо болотно.
Как только пришло понимание того, кто в сизой болотности той приключился, небесные сферы Шенбергом разразились, однако, смилостивившись, вскорости стихли, оставив дожевывать жизнь вместе с воспоминаниями.
Вообще, эпоха роскошью знать не слишком щедро вскормила. Почему? Или: за что?
Может быть, потому и за то, что никогда не знаешь с каким голым телом нынче в одной постели окажешься, и, вообще, будет ли рядом с тобой голое тело. Но разве в этом ты виноват?
Разве мы сеяли ветер, что бурю, которая пожрала нас, вволю пожали?
Мы ведь просто переоделись: девочки мальчиками, мальчики девочками, а когда раздевались, то изумляли друг друга.
Эти мальчики и эти девочки много спорили, когда не спаривались, и много спаривались, когда не спорили.
Время предоставило единственный вариант судьбы, выбирать было не из чего, все за нас было выбрано.
Мы ведь только вслед за нашим художником заболели душевной болезнью. Но разве в этом были мы виноваты? Разве в Содом мы стремились? Это он нас поглотил.
Из него, от него мы тараканисто, шевеля усами и быстро-быстро лапками перебирая, куда ослепшие глаза глядят побежали.
Пока искали себя, война, опередив и поиски отменив, нас отыскала.
Нам усердно объясняли, что мы великие грешники, мы и поверили.
Судьба всех окружавших меня покарала жестоко, немилосердно. Меня же небеса бросили на произвол — времени или чего-то еще, вероятно, посчитав недостойным внимания своего.
Может, просто луна к нам обратной своей стороной повернулась?
Врубель, уже не здоровый, еще не больной, а такой, как все, но не как все гениальный предсказал нашу судьбу. Все мы поверженные. Даже те, кто не выбился в демоны, а, подрыгав усами и лапками, булькнул в болото.
В мою память замок врос навсегда, крепкие разветвленные корни пустив. Только теперь я видел его не изнутри, а извне, словно в стекле, затуманенном предутренней сыростью и тряским временем, его черты сильно размывшими. Чем пристальней я вглядывался, тем быстрей и неотвратимей он в реку съезжал с холма: никак не остановить.
Куда бы меня ни забросило, прослышав о каком-нибудь замке, я туда мчался, пытаясь увидеть в нем знакомый фасад, родную башню, куда, если везло, фантазия приводила брата и его друга-любовника, Демона, а в одной из фигур, мелькавшей в окне, иногда и себя узнавал.
Они меня всю жизнь преследовали, или я их? От этого вопроса, и в самый солнечный день проступающего, как на стене четыре знаменитых словечка, отвлечь, из этого вопросительного лунно-туманного сизого морока даже полуголо гогочущее пацанье, теряющее трусы на бегу, меня извлечь не могло.
И всю жизнь снится мне сон, раз в несколько лет с небольшими вариациями возвращается.
Ночью стою у одного из окон нашей башни краснокирпичной. Темно. Ни зги. Вдруг ночь озаряется взрывом — не красным, но бледно-желтым, навсегда памятно лунным. Узкое готическое окно полнолунно расширяется во все стороны: то ли пространство башни весь мир вбирает в себя, то ли весь мир умещается в башне. Желтизна лунного морока рассеивается, и из него выступают соткавшиеся из воспоминаний фигуры. Во все стороны искры, среди них на возвышении вроде пригорка стоят двое — мой брат и Демон, оба в ночных рубашках прозрачных. На брате длинная — до щиколоток, на Демоне — короткая, до колен.
Стоят один против другого недвижно, взглядами друг к другу едва прикасаясь. Чем дольше и пристальней на них я смотрю, тем их взгляды нетерпеливей, тверже, и вот уже руками друг друга коснулись, губы слились, пенисы напряглись, головки обнажились, и в лунной кутерьме, сплетаясь и расплетаясь, входя друг в друга и белесые следы на телах оставляя, они с животной жадностью утоляют посмертное вожделение, видимо, думаю я, долго перед гибелью в половую связь не вступали.
Постепенно фигуры скрываются за стеной, и лишь прищурившись — оказывается и это во сне происходит — можно различить: она не из бетона и не из красных кирпичей, чего так желалось, — из искореженных, обезображенных трупов, впрочем, определения здесь совершенно излишни, труп и есть искореженное, обезображенное тело некогда, может, минуту назад человека живого.
Хочется проснуться, вытесниться из удушающе плотного сна, к брату и Демону прикоснуться, почувствовать своим раскрывшимся губы их, языки, горячие попки, брызнуть — почувствовать облегчение: никакой войны не было и не будет, все живы, отец строит еще один замок, теперь уже специально для нас, удобный для проживания, с башенками, эркерами и многим другим, он ведь архитектор с богатой фантазией. Все в новом замке совсем по-другому, только естественное освещение лестничных пролетов, как и прежде, ультрамариновое от геометрических солнечно-лунных языческих витражей в круглых окнах — иллюминаторах ковчега, который вряд ли когда-нибудь пристанет к твердой земле.
Вдруг земля, к которой ковчег, как ни пытается, не смеет пристать, начинает полниться гулом, который все нарастает, пока замок из красного кирпича, построенный отцом-архитектором, не поднимается в воздух, и на головы случайных прохожих сыплются осколки стекла цвета предвечерне темнеющего страшного неба, трубы цвета ржавой давно засохшей сгустившейся крови и кирпичи цвета крови, только-только тело покинувшей.
В жизни моей было очень немного людей хоть в какой-то степени близких, не удивительно, что и в сюжет этого совсем для долгой жизни не большого рассказа проникло мало героев, хотя несколько стоят у самого пограничья, ожидая: поманят, позовут, пригласят. Я же никого не зову: кто есть, тот есть, других и не надо. Что эта прекрасная чуткая женщина может добавить? Там, где со мной самое главное происходило, ее не было и быть не могло. Знает меня? Разумеется. Но ее знание ужасно поверхностно и иным быть не может никак. С этим профессором чуть меня старше мы не один вечер провели в диалогах, не буду скромничать, будь записаны и опубликованы, немало бы шуму наделавших. Но никто не записал, публиковать было нечего, а если бы такое даже случилось, и оно не дало бы возможность ему переступить границу сюжета и жизни. Так что получается, этот сюжет нечто вроде бы избранной жизни моей, подлинной, главной и настоящей.
Там же у пограничных столбов вижу светлого юношу, которого в щеки любил целовать, гладить руки — напряжение исподволь, не спеша, не прорываясь, медленно нарастало, снимал одежды и, вникая в самые малые, крошечные интересности светлокожего мною открытого тела, проникал в него, поверхностным познанием не в силах удовлетвориться.
Я не пограничник, рубежом между жизнью и сюжетом, хотя и она и он только мои, не владею. Кто-то во мне или вовне, уж не знаю, границей командует, пропуска проверяет.
Впрочем, этот светлый парнишка, приложив не слишком свойственные ему усердье и ловкость, похоже, прорвался. Не скрою, я ему рад.
Такой подвиг он второй раз в жизни своей совершил. Первый — когда собачонкой-котенком — страшно хочется картаво подпеть — пробрался в душу мою и кровать.
Разделся, обнажился: чудо чудесное, чудо чудное.
Руки вниз — скрещивая, прикрывая, все равно прорвется, преграду стыдливости одолеет.
Так и стоит, как в первый раз, передо мной, будто не было дней и ночей
совершенно бесстыдных, голенько обнаженный с огромным рюкзаком на спине, с которым его и двумя парнями-друзьями снежная лавина накрыла.
Могила огромная белая, мало кто такой похвастаться может. Мне похвастаться за него? Спросить бы у брата, да у того никакой могилы нет вообще. Как и у Демона.
Может, безмогильные, сойдясь, в месте одном обитают?
Это реальность с реальностью никогда не сходятся, а сюжет с сюжетом — запросто, без проблем.
И из этих легко и просто, нежно и ласково совокупляющихся сюжетов, минуя стражей порога — так в древнем Храме библейских времен назывались вроде бы как погранцы — из-под немыслимо огромной, невообразимо белой горы, из скрещения ног милого собачонки-котенка, оставляя за собой скелетно зияющую пустоту, странное существо: птица, на птицу совсем не похожее. Оно приближалось, словно стрекоза или бабочка, а когда оказалось перед глазами, я увидел удивительно прекрасную грушу, которую оседлал юный птенчик, скорей даже один его клюв, жадно отверстый и поминутно глотающий пустоту: видно, давно птенчика там, в снежной горе-могиле, давным-давно не кормили.
Прищурившись, подслеповато я вглядываюсь в тогдашнего себя, не слишком уверенно узнавая.
В большую светлую гостиную, на стене которой висит эскиз Врубеля, входит брат и с ним незнакомец. И откуда-то из призрачности туманной шепчутся последние четыре стиха великого текста:
То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик — о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!
И вместе с этими словами над болотом, поглотившим замок красного кирпича, поднимается сиво-зеленый туман, скрывающий ржавую кровь уже мертвых и алую еще вроде живых.
И над сквернодышащим этим болотом ниоткуда и в никуда пролетает сеявший зло, наскучившее ему, без наслажденья.
— Если демон не кто иной как падший ангел, то…
— То ангел — это вознесшийся демон. Разве не так?
— Кочует туда и обратно небесное воинство.
— А земное, безропотно судьбу свою принимая, за ним наблюдает.
— Бывало, только приладишься ангела рисовать, а он — глянь! — уже падший: даже стены церковного чулана его изображение не приемлют.
— Что же прикажете делать? Ультрамарин — краска, ох, не дешевая!
— Все равно покупайте. Скоро вовсе исчезнет.
Не спасайте никого, и спасаемы сами не будете.
Золотой век, серебряный — медный
Все сокроет зеленою мглой,
Безучастно слепой, безответный
Не сошьет — всех пронзит он иглой.
Золотой солнечный век.
Серебряный лунный.
Медный бессветный.
Пронзит? Кому будет интересна эта омерзительнейшая из омерзительных Атлантид, которой чего только не нашептал невидимый Заратустра?
А если кому она интересна, то почтим не молчанием — неустанным, неусыпным вниманием к ней, ее бродячим собакам, бродячим сюжетам, бродячим музыкантам, ко всем ее бесконечным бродягам.
А я?
После гибели брата и Демона, куда бы ни двигался, иду я назад.
Куда еще мне идти?
Я ведь — после.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Я поразилась услышанному. Что значит «зачем»? У неё раздвоение личности? Сама подошла ко мне разбудила и потребовала, чтобы я якобы смелая пошла и попросила его оставить её в покое. Или у меня с головой не порядок? Что происходит? Я самой себе уже не доверяю.
— А о чём тогда ты меня попросила? Разве вы не поссорились, и я не должна была его попросить уйти?...
Я дурел от прозрений пустых,
Говорил себе: что убит,
Говорил, что совсем не живой,
И в могиле одной ногой!
Я колел от любви большой,
Бегал голый и не живой,
Ну а ты, смеялась иуда,
Говорила, что любишь паскуда!
Ты, давай, не люби меня,
Подведи к огороду коня…
И поскачет Любовь от меня,...
Подарок для всегда прекрасной живой легенды Трейси Лордс
- Верещагин, уходи с баркаса !
Плотный мужчина в синем габардиновом пальто настороженно выглядывал в карбонатный иллюминатор неторопливо парящего над ритмическими волнами Каспийского моря капсульного флаерму. Он рывком перемещал голографичность ыки, отчего его голос, многократно усиленный направленными фонами, был вполне способен разбудить и мертвого, как выразился со штурманского кресла Гарри Чинаски, костистый алкаш В...
Краем глаза я видел, какой ты была
Ты спасла меня силой. От силы спасла.
Мне не нужно разбитое сердце
Между нами малая терция
Между нами ебля и ни грамма любви
Мои мысли как море разлитой судьбы
Моя пися - малая терция
А твоя – родовое отверстие
И так было, и есть, и так будет всегда...
Некоторые говорят, что жизнь — это дорога, развилки которой, определяются выбором человека от одного момента к другому. Если это так, то выбор, который однажды привел Райана Гилкриста к катастрофической развязке, был чертовски мал, чтобы иметь такое огромное влияние. Может быть, так всегда и бывает. Кто знает?...
читать целиком
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий